Наконец-то я понял, почему тут мелькал Пол — человек, который не может не помочь. Он всем должен помогать. Подонку руку протянет, поможет. Филантроп! Мимо говна не проедет: сгребет в мешок, отвезет на свалку. А тут — многодетное семейство: как не проявить благородство! Поспособствовал. Иначе, конечно, Михаил остался бы с носом, он же не знал, на какие скрытые пружины хитроумного бюрократического механизма необходимо нажимать; подвернулась возможность поплакаться ирландцу в рубашку: «Russians and Irish are brothers forever!» [Русские и ирландцы — братья навсегда (англ.).]. Ирландец растрогался: человек стонет!.. страдает!.. Пол слушал, слушал, пил, наливал, заводился, и — струна лопнула, чаша терпения переполнилась — ирландское сердце вознегодовало! В нем пробудился борец за права все равно какого человека. Сел на телефон. Впряг свою подружку Лайлу, датчанку, — ей тоже захотелось почувствовать себя принимающей участие в чьей-то судьбе: раздобыла адреса, написала. Я живо представил, как Пол произносит гневный монолог: «Где справедливость?! Человек в этой стране шагу ступить не может! Работать не может! Водить машину не может! А дышать он может? Такая большая семья ютится в такой маленькой комнатке!» Поднял архивы, раздобыл бумаги, где черным по белому было написано, сколько квадратных метров полагается на человека в лагере, и, получив метраж комнатки Потаповых, надиктовал Лайле: так мол и так, многодетная семья живет в настолько стесненных обстоятельствах, что это граничит с нарушением прав человека (в скобках пригрозил журналистами Ekstra Bladet [Экстрабладет — датский таблоид.] и, конечно, Amnesty International приплел). В результате выбил для Потаповых отдельное место для временного проживания — «Аннекс».

Михаил пока не знал, куда именно их определят, прищуривался и кривил рот (фиговый листок скромности поверх фаллического самодовольства). Ему сказали немножко подождать. Дом уже есть… для них его освобождали какие-то сербы… Где-то были сербы, которых потихоньку выселяли… Потаповым сказали паковать вещи. И они набивали коробки… Для Михаила все лагерные с их проблемами стали вчерашним днем — он смотрел вперед, в будущее. Ему было некогда. Столько дел, столько всего! Бесконечные вещи… У него, видите ли, уже и места нет. Не могли бы мы кое-что временно взять на хранение? С кряхтением натягивал безразмерные молнии, буквально наваливаясь на сумки своим пузом и даже отталкиваясь при этом ногами, точно пловец на резиновом матрасе. А по утрам: посылки, посылочки…


Хольстебро. Чернильное небо над рекой. Несколько призраков на мосту. Смех и всплеск. Бегом сквозь город. Мимо плачущего фонтана. Мимо пьяных статуй. Скорей в студию Сюзанны!

Нас познакомил барыга по имени Йене. Мы курили у него. Она была с подружкой-феминисткой. Ханни с ней поругался. Феминистка сказала, что все мужики — сексисты, они бестактны и в женщинах видят только задницу, в которую хотят вогнать поглубже свой кусок мяса. Она возненавидела мужиков.

— Потому что мужики не считаются с правами женщин. Они ходят по улицам и рассматривают нас. Идешь себе, навстречу — мужик, и он на тебя пялится, сканирует, раздевает взглядом, с едкой усмешкой, с маслом в глазах и елдиной в штанах. Он смотрит и не стыдясь пускает слюни. А бывает, идешь, тебе навстречу приятный молодой человек, такой приличный, и становится приятно оттого, что он смотрит, потому что он смотрит с нежностью, ласково, и ты вся горишь, но он проходит мимо… Потом идет следующий, тоже смотрит; за ним еще один, тоже… и хотя он не такой приятный, как первый или второй, ты все равно уже на взводе, и когда он подходит и заговаривает — уже идешь с ним, потому что нельзя так смотреть!

Хануман захохотал:

— Вот поэтому у меня никогда с этим не было проблем! Просто подходишь и заговариваешь. В первый раз послали, во второй, пятый, а в семнадцатый раз с тобой обязательно пойдет… ух-ха-ха-ха-а! Носи паранджу, если не хочешь, чтоб мужики слюнки пускали!

И тут они начали спорить.

По телевизору показывали трупы. Их вывозили из морга. Перевозили куда-то. Какие-то особенные трупы. Грузили в специальные машины. Похожие на санитаров люди в темно-синих халатах стояли, рассматривали бирки на пальцах ног мертвецов и обсуждали что-то с таким видом, как, бывает, обсуждают бытовую технику. Видимо, в передаче показывали, как из одной страны в другую перевозят умерших… Я вздрогнул: а вдруг и меня вот так однажды? Феминистка пошла блевать в туалет. Сюзи взбесилась.

— Они не имеют права показывать трупы! — кричала она. — Я не верю своим глазам! Настоящие мертвецы! Они не имеют пра… А! Ты глянь! Трупы! Но это же может травмировать психику! Любой ребенок может включить телевизор и увидеть — трупы!

Я быстро убедил ее, что это муляжи, куклы, восковые куклы, как в музее мадам Тюссо… чепуха… кто будет показывать настоящих мертвецов?.. Ну что ты!.. Сюзи! Ха-ха… Она легко со мной согласилась, мы пошли к ней снимать напряжение… и я остался у нее…

Утром она решила меня отвести в студию, чтобы ее ученики меня порисовали. Я подумал, что она мною хвасталась… крутила-вертела меня, как проволочного… разверни плечо сюда, обхвати колено рукой, другую руку туда… прогнись, Эжен, вот так… ага…

Я прожил с ней почти два месяца. Сюзи была очень нервной. Она все время куда-то торопилась. Или мне так казалось. Костлявая, суматошная. Хмыкала себе под нос, над чем-нибудь посмеивалась. Улыбка зачерствевшего сэндвича. Прожженные кофты. Руки в краске. Ее отец жил в Сконе [Провинция Швеции, которая до XVII века была частью Дании.]. Она почему-то этим гордилась и хотела к нему уехать.

«Я устала, Эжен. Если б ты знал, как я устала! Я сыта по горло. Я уеду к отцу и останусь у него, — говорила Сюзи. Об отце она рассказывала, как о сказочном персонаже, он был ее герой, он даже не болел. — Это совсем другой человек! Он совсем не такой, как все датчане. Он не думает о завтрашнем дне. Не откладывает деньги. Не старается производить положительное впечатление, держать марку, соответствовать высоким стандартам и так далее. Он просто живет своей жизнью! Он и не датчанин, и не швед. Он особенный…»

Я так и не понял, чем он был особенный; все, что Сюзи о нем говорила, считалось для датчанина нормой; я, разумеется, ей этого не сказал, просто слушал, как она расписывает его достоинства и безобидные недостатки, и чем больше вникал, тем более типичным скандинавом он мне представлялся. Но мне было все равно. Он жил в какой-то полузаброшенной деревушке, в общине Bergmans familj [«Семья Бергманов» (швед.) — скандинавское течение хиппи, которое отличается радикальным аскетизмом и добровольным отшельничеством, во многом напоминает монашество; зародилось в Лапландии в середине шестидесятых годов XX века.], которых практически не осталось в Скандинавии, потому что все члены подобных общин рано или поздно не выдерживали и нарушали обет — не пользоваться благами человечества — и, изменяя на свой лад кодекс Ульфа Бергмана, основателя первого подобного скита на севере Швеции, больше не могли по праву называться Bergmans familj.

«Потому что они используют компьютеры, покупают телевизоры и прочую технику и ничем от обывателей не отличаются, разве что волосы длинные носят, нигде не работают, слушают психоделическую музыку и курят траву, — говорила Сюзи. — А Ульф Бергман отказывался от всего. Даже воду носил из реки, и все его апостолы тоже! Он даже на автобусах не ездил. В настоящей Bergmans familj живут так, как жили пятьсот лет назад! До изобретения паровоза! Теперь таких коммун почти не осталось. Потому что всем хочется видеомагнитофон и особенно компьютер! Можно сказать, компьютер убил Bergmans familj. Но несколько настоящих Bergmans familj пока устояли, они еще держатся, и мой отец живет именно в такой коммуне!»

Она утверждала, что ее отец — настоящий отшельник, он живет в ските и даже не разговаривает ни с кем… или почти ни с кем. (Меня это несколько удивило: она при мне пару раз звонила отцу по мобильному телефону, — но я промолчал.) Итак, мы начали потихоньку собираться в Швецию, к отцу Сюзи, который бичевал где-то в Сконе, возле какой-то старинной церкви у самого синего моря, он что-то в этой церкви делал — пел, играл, рисовал, плел корзины или бредень, — и не все ли равно? Он был музыкант, художник, ткач, но не имел образования. Оно ему и не требовалось, потому что у него было призвание. У Сюзи тоже не было никакого образования, и этим она тоже почему-то гордилась. «Зачем мне образование? Зачем мне диплом? Вот мои дипломы!» — и она показывала на свои картины. Как только Сюзи слышала слово образование или если при ней кто-нибудь говорил о ком-то и добавлял: у него такое образование! — она начинала хмыкать, презрительно, как подросток, а после говорила: все они такие снобы, такие аррогантные…

Все лето мы собирались в Сконе. Я ей объяснил, что у меня нет документов, но это ее не остановило — «пф, документы — подумаешь!», — она трясла своих знакомых парней, в которых находила сходство со мной, требовала у них паспорт. Она даже ночью бредила этим, просыпалась, будила меня, говорила: «Я вспомнила!.. Есть такой Ульрик, который чем-то похож на тебя… — Она зажигала сигарету в потемках и шпарила: — Он тоже какой-то такой… Поэт! Задумчивый и молчаливый… и брезгливо посматривает на всех! Как ты! Он очень похож на тебя! Напомни, чтоб я ему позвонила…» Так Сюзи перебрала всех своих мужиков, она даже знакомила меня с ними и при мне, не стесняясь, толковала. «У Эжена нет сейчас паспорта, — говорила она, и тон у нее был обвиняющий, точно весь мир был виноват в этом (наверное, ей передалось мое настроение, она все-таки художница и, должно быть, уловила что-то такое, потому что я в душе так и считал: весь мир виноват в том, что я по уши в дерьме! весь мир, никак не меньше!). — То есть у него он конечно же есть, только не здесь. Он его потерял. Делать новый сейчас нет времени. Я имею в виду паспорт. Нам надо срочно съездить к моему отцу в Сконе. Туда и быстро обратно. Эжену нужен паспорт. Отец его ждет. Он должен ехать… Нет, сам отец приехать не может, потому мы и едем… Это очень важно! Вот я и подумала: может, ты дашь нам свой?.. Как что? Паспорт! Я потом отдам… Как зачем?.. Потому что вы чертовски похожи!» Ничуть не похожие на меня мужики шарахались от нее, отнекивались, пятились, смущались, отшучивались, разводили руками. Все они выглядели очень старыми, просто ужасно дряхлыми, им всем было прилично за сорок. В таком возрасте уже не играют в игры с паспортами. Им было не до того — такие развалины… Жалкие, размазанные жизнью, бледные и нерешительные. У них были семьи, по несколько семей на каждого, дети, кредиты, квартиры, машины, работы… Какой Эжен? Какой паспорт? Шутишь, Сюзи? Это же медузы! Но Сюзи не обращала внимания, мельчила зубками воздух, как пиранья. Трухлявые пни отмахивались и уходили; все они бросали на нее тень обветшалости: одно то, что эти стариканы были ее любовниками (даже если и десять лет назад), напоминало о ее возрасте, о раскисших ягодицах, о синяках на моем лобке…


Втайне — даже втайне от себя самого — я на что-то надеялся. Всю дорогу я думал о том, что приеду, зайду, засажу, помиримся, поедем все-таки в Сконе. За это лето я во что-то поверил… Сам не знаю во что.


У нее в студии всегда был страшный беспорядок — она никогда не убирала, дома было то же самое. Дела ее шли из рук вон плохо, она была всем вокруг должна, ей присылали письма из инкассо, дергали за рукава бритые мужички в проходных дворах, как-то в баре один цапнул ее за шкирку, стал требовать что-то, мы еле отвязались. Я чувствовал, что вот-вот вляпаюсь с ней в какую-нибудь историю (от одной мысли, что из-за этой дурочки меня могут прищучить, мурашки бежали между ног). Сюзи все время говорила, что пора ехать в Сконе, что-то менять в жизни. «Эта студия никуда не годится, — добавляла она, — от всего этого нет никакого толка. Это смешные деньги, просто смешные…»

Меня рисовали девушки и мальчики. Я был этим очень доволен. Прежде всего тем, что был всего лишь материал. Физический объект. Повод для ковыряния карандашом. Такой же, как кувшин, бюст, чучело. Безымянный. Когда они меня рисовали, я чувствовал, что мое тело вернулось на место, у меня снова появились руки, ноги, голова, ребра. Я ощутил, что у меня есть тени. Во мне зашевелились линии. Побежали черточки. Тело. Как просто! Что еще нужно? Студенты старались. Ничего больше им и не нужно было! Они наяривали. Целились взглядами, вычерпывали из меня личность. Потом я смотрел на свои изображения и видел незнакомого человека, который был неуязвим, потому что у него не было ни биографии, ни отпечатков пальцев. Это был кто угодно. И у него было мое лицо, мои руки, мои татуировки… Волшебная анонимность — о таком можно было только мечтать! Я смотрел в окно и ни о чем не думал. Они рисовали. По крышам блуждало яркое солнце. Летели птицы. Дверь хлопала, но меня это не беспокоило.

Сюзи любила понюхать амфика и тогда уходила в работу с головой. Когда мы оставались вдвоем, она рисовала особенно упоенно, часами… понюхает и рисует, рисует и болтает: о себе, об отце, о своих подругах… о подругах она могла чесать бесконечно! Все они на чем-нибудь сидели. Некоторые давно отъехали, другие время от времени лежали в дурках… И мои знакомые тоже, говорил я ей, либо сдохли, либо свихнулись. Она смеялась как припадочная, заворачивалась в себя, чуть ли не по полу катаясь, повторяла: «Either dead or mad! Dead or mad!» [Либо умерли, либо свихнулись! Мертвые или сумасшедшие! (англ.)].

Сюзи никак не могла понять, почему одна из ее подруг бросила своего ребенка. «Она любила его безумно! — рассказывала Сюзи. — На самом деле! Она так хотела ребенка, и, когда все получилось, она пять лет с ним нянчилась, если не больше. А потом… Я так и не поняла, что там такое приключилось у нее с головой, почему она бросила ребенка…» Сюзи хотела разобраться, просила, чтоб я помог понять, как так могло получиться, что ее подруга (я не знал ее совершенно) сперва безумно любила своего сына, а потом взяла и бросила его. «Она сказала, что больше не может. Он ее раздражает). Представляешь, Эжен?! Она сказала, что он ее раздражает! Она плакала у меня на руках и кричала, что не понимает, что с ней происходит…» Ее подруга билась в истерике: «Еще вчера я его безумно любила, а теперь он мне кажется плохим и гадким! Меня раздражает этот ребенок!» Сюзи не могла понять, что случилось: «Как ты думаешь, что с ней могло случиться? Почему она так поступила?» Я сказал, что это шизофрения. «Ах вот в чем дело! — воскликнула Сюзи. — Как просто! А я не знала, что думать…» Ее мой ответ удовлетворил: подругу она больше не вспоминала. Другая много лет пила какие-то крепкие сонники и ничего не соображала. Ее язык заплетался, как у пьяной. После двух бокалов вина она отключалась. Сюзанна подарила ей картину, где я, медно-красного цвета, как бронзовая фигурка, был нарисован в чалме. Я сам повесил. Там была еще одна баба, такая развязная и бухая, она так откровенно любовалась моим животом, бедрами… Я ей пытался объяснить, что я совсем не такой… Сюзанна перестаралась… Но она не хотела слушать, трогала, гладила картину… Все это кончилось тем, что Сюзи разругалась со всеми и мы ушли…

Все лето я шатался по Хольстебро. Посиживал у фонтанчиков. Прогуливался по мосту. Курил в парках. Пил пиво на скамейках. Крутил самокрутки и жмурился на солнце. На меня нападала странная меланхолия. Словно я куда-то уехал. Насовсем! Не только из Эстонии в Данию, но из Дании куда-то еще… Вообще уехал! Стал кем-то другим в другом мире…

В один из таких тихих дней дядя мне переслал письмо матери.

От этого письма у меня началась бессонница. Мать писала, что снова приходили, крутились, опять в машине какие-то типы сидели, курили, посматривали, опять в телефонной трубке какой-то скребет и т. д., и т. п. Накатила волна мрака и холода, дни и ночи съежились. Я не знал, куда себя деть. Вся одежда стала тесной. Сигареты обжигали горло. Еда вставала комом — я икал, давился. По ночам вскакивал. Заваривал чай, крутил сигаретки, думал, и мне представлялись мрачные субъекты, которые караулят в машине у дома матери; в моей голове разворачивался сюжет, разыгрывались эпизоды из триллера: кто-то кому-то отчитывается о том, что ходил, прохаживался под окнами, звонил по телефону, царапал почтовый ящик… Все эти действия каким-то образом влияли на меня. Люди без лиц, с ремнями и мобильными телефонами, с кобурой вместо сердца, злобные гномы потустороннего мира, они что-то напряженно думали, сидя за столами, со слабой лампочкой, которая тлеет над распахнутыми папками, курится сигарета, вплетаясь в мою судьбу; они суетились, черной кошкой перебегали улицу, на которой я родился, светили в окно матери печальной желтой звездой, приводя таким хитрым способом в действие магический магнит человеческих душ, высасывая меня из тела, затягивая обратно в Таллин. Я не мог противостоять этому заклинанию! Меня охватывал ужас и бессилие… и чем больше меня душило бессилие, тем страшнее мне становилось.

Сюзи заметила, что я напряжен, что у меня странное лицо, начались вопросы: в чем дело?., что случилось?.. Я не знал, что сказать. Хотелось, чтоб меня оставили в покое, чтоб никто ни о чем не спрашивал, не тянул за ниточки, не писал мне писем… не вспоминал обо мне… никто!

Особенно сильно скрутило в китайском ресторане.

Там был китайский ресторан. В него ходили старики. Я наблюдал со скамейки. Ветхое здание, мутное стекло, выцветшее меню. Люди шли туда, как за старостью. Входили, чтобы оставить лет десять сразу. Я курил под деревом и поглядывал. По вечерам, когда зажигали свечки, из сумрака вырезались кругленькие столики, за которыми сидели печальные посетители. Старики… Они посматривали друг на друга, проверяя, кто пришел, а кто нет… Представляю, как для них это было важно. Пока ты можешь дотащиться до своего столика, ты в форме. Пока ты сидишь тут, пилишь свою сосиску, ты в строю.

Однажды не выдержал и вошел. С письмом, от которого по всему телу разбегались болезненные покалывания.

Клеенки на столиках. За стойкой старая китаянка. Взял блинчик и долго жевал. Старичку напротив поднесли ягермайстер. Он не торопился. Его руки тряслись. Они были сморщенные, как перчатки… как руки моей матери (больница, клейстер).

Стараясь забыть о письме, настойчиво думал о том, что эта опрятная китаянка в передничке с кружевами уже привыкла к этим мумиям. Привыкла им улыбаться. Изучила каждого. Знала, как перед кем наклониться, насколько громко с какой стороны сказать и что и как высветить на своей физиономии, а самое главное, насколько быстро или медленно все это проделать. Наверняка, она замечала, как они пропадали потихоньку. Наверняка она научилась не придавать этому значения. Наверняка она даже не думала об этом. Просто забывала. Да, так оно и было. Вот это настоящее забвение! Когда тебя так забывают… Тогда это уже всё! Вот бы меня так!

Все будет стерто. Все будет забыто. Всему приходит конец, — писала мать. На обломках старых домов строят новый громадный банк. Жизнь неумолимо жестока. Жестока и несправедлива…