Последний раз Отара не оказалось в лагере, я решил, что зайду на обратном пути. В городе меня посетило странное чувство разлуки. Хныкал дождик по-стариковски жалобно; под козырьком у церквушки меня окликнули знакомые наркоманы. Ларе и Бент. Потрепанные и очень сонные. Они прятались от дождя… и еще что-то у них было в пакете… Я хотел было махнуть рукой, пройти мимо, но тут что-то меня удержало, и я подошел…

— Как дела, мужик? — спросил Ларе, покачиваясь. — К Кривому или от него? Шучу, шучу, не в свои дела носа не сую.

Мне стало неловко. Объяснил, что кое-кто скинулся… Они меня остановили: не надо ничего объяснять. Измочаленные, озабоченные, оба давно слезли с иглы, но героин курили исправно, и мы с Ханни с ними за компанию пару раз тусанулись. Было у них очень грязно. Они всегда плодили сор. Вот и под козырьком уже натоптали, набросали окурков, наплевали… салфетки, билетики… и пакет, таинственно прикрытый картонкой. От меня они ничего не хотели. Просто попросили, чтобы постоял. Они убивали время. Спросили, как дела у Ханумана, рассказали, что одного их приятеля опять закрыли в дурку, кто-то вышел и тут же загремел в реанимацию, то да се… Были они вялые, почти тряпичные, ветер ощупывал их одежки, как если б те болтались на вешалках у входа в какой-нибудь магазин.

— Ты куда-то уезжаешь? Мы тебя больше не увидим? — спросил неожиданно Бент, и мне стало тревожно, я вдруг ощутил, что — да, уезжаю, — и пробежал озноб по спине.

— С чего ты взял? — спросил я.

— Выпить хочешь? — спросил Ларе, присел и раскрыл пакет: бутылки, бутылки… — Только что прошлись по магазинам, — улыбался он счастливой улыбкой, отвинтил колпачок, выпил. Они уже отпили из всех, кроме одной, которую берегли для продажи или обмена на гаш. — Признаться, мне тоже показалось, что ты уезжаешь.

Я сделал глоток вермута, — почему-то захотелось бежать сломя голову.

— Не знаю, — пожал я плечами, еще глоток. — Не знаю, вроде бы не собирался.

И засмеялся. Они тоже засмеялись. Но был это странный смех. Будто сам Ольборг смеялся надо мной.

Отара снова не оказалось в лагере. В коридоре меня за рукав поймала соседка, сказала, что он ушел.

— И друг его, Арто, тоже ушел, — вздохнула пожилая армянка, — ушли они. — И шепнула: — В Германию ушли. Теперь неизвестно, кого поселят, а с ними было так спокойно, друг мой, такие хорошие соседи, интеллигентные мальчики, не пили, не курили, не воровали, только говорили, много и хорошо говорили, правильно по-русски говорили, очень много о Боге говорили, о тебе тоже. Пойдем со мной, — вдруг поманила она меня, и завлекла в свою полупустую комнатку. — Отар тут тебе оставил кое-что… Я так беспокоилась, что не увижу и не передам, — шептала она, вытягивая из-под кровати большую сумку. — Думала, думала: как передам?., где найду тебя? Отар сказал: «Уважаемая Гулизар, передайте брату моему, Евгению, будьте так добры, он зайдет обязательно». Вот ты и зашел, мой дорогой. Вот тебе сумку передал Отар. Такой вежливый молодой человек, этот Отар, — прикрыла глаза. В сумке оказались кроссовки, легкое пальто, джинсы, большая металлическая коробка индийского чая и три тома Достоевского, я даже вздрогнул. — И вот, возьми-ка это тоже, — вложила в сумку кулек с пирожками.

Я стушевался, стал благодарить, пожилая женщина ласково гладила меня по рукаву — бери, бери, дорогой; теплые-теплые руки, мягкие влажные глаза; я поблагодарил… хотел что-то еще сказать… начал говорить, но неожиданно мой голос просел, в горле что-то заклокотало. Отвернулся. Поторопился уйти.

Афганцы перестали приносить деньги; в Ольборге я больше никогда не был.

* * *

Михаил так радовался, будто выиграл в самую важную лотерею в жизни. В нем проснулась энергия, забили родники жизненных сил, по венам двинулись соки, и все это устремилось к красной точке на карте, которую ему распечатали в офисе. Последние дни в лагере изменили его до неузнаваемости; я много раз слыхал о той невероятной метаморфозе, которая приключается с азюлянтами, когда нисходит на них «позитив», но к преображению Михаила Потапова я был не готов. Он напялил синий комбинезон с лямками, раздобыл колодки, в каких ходят в Дании мастера, и с беззаботным видом прогуливался по Фарсетрупу, громыхая копытами, здоровался со всеми подряд, давая всем понять, что он без пяти минут полноправный житель Дании. Это было омерзительно. Каждый день он заставлял всю семью учить датский. Сам тоже брал в руки учебник и что-то бормотал. Он быстро впал в иллюзию, будто одолел Директорат, поверил, что за тыщу зеленых купленная схема сработала, он-де взял бюрократов измором, не пропали деньжата даром, вот-вот поднесут ему гражданство на блюдечке, за поселением в «Аннексе» последуют собственный дом, подъемные, не сегодня завтра сольется Потапов с одной из тутошних коммун — и все будет fint! [Замечательно (дат.).]

Часами он сидел у окна, дул пиво, сплевывал семечки на улицу, расписывал жене их «светлое будущее», точно хохломской чайный сервиз. Все вокруг аж густело от его слов. Наполнялось красками. Там были свой бизнес, стоянка, мастерская, парусник, оранжерея, попугайчик в клетке, даже свой пони, на котором катался их младшенький Адам, в пестрой рубашонке, мягких сапожках и в шапочке с кисточкой, его румяные щечки вздрагивали, малыш с важностью взирал на мир свободным человеком, пони бил копытцами, рядом собачкой бежала Лиза, за ними шли мудрые родители, которые вырвались из Ада, привели своих детей в Парадиз; над картинкой поднималась радуга…

Хотелось рыдать от убогости этих мечтаний.

Налившись надеждами до хрустящей спелости, Михаил больше не крался вдоль кромки поляны, а срезал напрямик, вальяжно, чтобы все слышали, как шуршит под его ступнями гравий. И даже походка его изменилась: он ставил ноги с ощутимой сановитостью, точно атлет. Взгляд его обрел твердость — как большинство датчан, он буравил тебя зрачками, по-хозяйски примечал нарушения. В щеках его плескалось презрение, на губах плавала ухмылочка. За ним следовал целый оркестр побрякивающих предметов — он был окружен дребезжанием, как бандой невидимых бесов. Иван способствовал этой буффонаде, бегал за ним как привязанный — Миха то, Миха сё, — подыгрывал Потапову, то роняя что-нибудь с матерком, то звякая какой-нибудь дрянью, и посреди этой канители — твердые, неподобающе смелые шаги Михаила Потапова.

Однажды я поймал себя на мысли, что шагает и гремит он в точности, как Иверсен, зверски наглый полицейский, который часто наведывался в лагерь. Приставленный к окружным лагерям амта [Административно-территориальная единица в некоторых странах Северной Европы, в том числе Дании; округ.], Иверсен являлся, чтобы зачитать какой-нибудь отвратительный документ, поставить к стенке и унизить фотовспышкой… погрузить, увезти в наручниках, сделать обыск и тому подобное. Он вел себя вызывающе, как барин: кричал, топал, дергал дверные ручки, врывался без стука и даже шастал вокруг билдингов, заглядывая в окна. У меня сердце замирало, когда я его слышал (с кем-либо перепутать его было невозможно). С другой стороны, он был чудовищно узколобым: ему было плевать на нелегалов, он занимался только теми, кем должен был заниматься по службе. Подвернись я ему, он не стал бы выяснять, кто такой, есть ли у меня документы, и все равно… все равно я его жутко боялся, мой страх перед ним был сродни религиозной боязни. Меня даже устрашали бумаги с его подписью. Наверное, у всех они были. Хотя б одна писулька. У Непалино их было несколько. Он показывал. Подпись Иверсена была такая крючковатая, с петлей, как обещание поимки, расправы. Непалино с ним три раза разговаривал. Иверсен ему выразил недоверие датских властей, сказал, что предоставленная непальчонком информация вызывает сомнение у кого-то в Директорате, требовались дополнительные данные, которые подтвердили бы, что он там наговорил на интервью. Но давить на лягушонка не стал. Сразу понял, что не за чем. Непалино слезно поклялся раздобыть и послать в Директорат «дополнительные данные». Так — три раза! Непалино посылал дополнительные документы, и через некоторое время его вызывал Иверсен… и все повторялось. Непалец рассказывал нам эту историю шепотом; мы с Хануманом слушали, прижав уши. Но когда Непалино доходил в своем рассказе до фотографирования, он начинал улыбаться: ему нравилось фотографироваться — на всех снимках он получался застенчивый, но довольный.

Призрачное присутствие Иверсена, который проглядывал сквозь неподобающе смелые для беженца шаги в коридоре, меня изводило. Все это прежде всего говорило о родстве стихий, из которых они — Иверсен и Потапов — происходили, о мерзости одного биохимического состава, которую они несли в своих душах. Я понял: даже если Иверсен не мог знать о нашем существовании, душа Потапова так или иначе сдавала нас потихоньку.

Особенно остро мы ощутили, что ходим по лезвию, как только началась осень, — менты приезжали каждый божий день! У них стало больше работы. Посылочки с краденым барахлишком — сотни и сотни посылок! Начались аресты. Людей выдергивали на допросы. Рейды на Кристиании. Легавые расплодились повсюду. И вели они себя так, словно в стране комендантский час. Поговаривали, что лагерь планируют обнести стеной с пропускным пунктом. Обстановка накалялась. За несколько дней беспрестанного курения я так себя накрутил, что собрался дернуть в Хускего, но тут вошел Ханни, швырнул куртку в Непалино и сказал, что мы едем с Потаповыми на Лангеланд.

— Отлично! — воскликнул я. — Мне по пути.

— В каком смысле?

— Я как раз собирался в Хускего.

— Послушай меня, — начал Хануман, сворачивая джоинт. — Сперва поедем на Лангеланд, посмотрим, что там… какие там возможности… Оттуда паром ходит в Германию… Понимаешь? Должны быть и смекалистые люди, которые помогают на этот паром взойти таким, как мы… А? Поднакопим деньжат, сдерем с Мишеля три шкуры, кинем кого-нибудь… того же Ярослава или его старика… Ирландца… Посмотрим, кто подвернется, посмотрим… Вот что, — присел он, облизывая пальцы, подлечивая джоинт. — Что, если достать какие-нибудь бумаги или как-нибудь проникнуть на паром тайком?.. Все ж лучше, чем на брюхе ползти.

Я согласился, но напомнил «золотое правило нелегала», которое он сам когда-то вывел: чем более комфортным способом ты пересекаешь границу, тем больше риск.

— Ты сам говорил, — сказал я, — чем больше в дерьме, тем надежней. А если по поддельным паспортам, то либо паспорт фуколкой окажется, либо мент зацепит взглядом.

— Думать об этом пока рано в любом случае, — отрезал Хануман, взрывая косяк, и я, глядя на то, как он заворачивается в складки дыма, понял: там что-то другое… что-то уже сложилось в его голове… зреет какой-то план, которым он пока не хочет со мной делиться.

— Мишеля нельзя упускать из виду, — шептал Хануман, — мы вложили в него деньги, Юдж, деньги! Жить будем по соседству с Полом. Это удобно. Мы к ирландцу в гости едем, понял? К ирландцу, а не к Мишелю. Этот поэт-алкоголик вечно ищет компанию. Ты мог бы ему здорово поднять настроение баснями о кельтах и прочей дребедени, а? Он же так тебя любит! Джойс, Йейтс и всякий прочий кал. Ну, Юдж?

Передал мне джоинт, затих. Я глянул на него: Хануман погрузился в себя и сделался похожим на новенький глиняный сосуд, красный от свежего обжига. Из его ноздрей курился дымок Задержав дыхание, я внезапно вспомнил, как Михаил, пока мы ездили в Ольборг, повторял, что его поразил винный погреб ирландца. «В комнатах у него бутылки виски штабелями стоят, — таращил глаза Михаил, — а рядом на полках папки с нотами и текстами Битлз!» Пол часто говорил, что играет песни битлов. «Битлз — это мой хлеб! — гордо говорил он. — В мире не так много музыкантов, кто знает все песни битлов. А я знаю. Все до одной!» У него был богатый репертуар: Rolling Stones, U2, Joe Cocker, Sinead O'Connor… и многие другие. Он и гримасами битлов овладел; у него губы складывались, как крылья бабочки, когда он играл роллингов; он знал, когда в песне Let It Be нужно воздеть к небу глаза, а когда наклонить голову. Полная мимикрия! Я представил его всклокоченные волосы, представил, как он мечется между полками и кричит: «Вот Битлз! Вот Стоунз! Вот Боуи! Вот U2! Все песни! Все! Все играю! Каждую! Это мой хлеб!» Он часто играл в барах, на вечерах, на каких-то странных посиделках, его приглашали, чтобы скрасить какую-нибудь панихиду, и он играл Eleanor Rigby или Ruby Tuesday, Ziggy played guitar или With or without you… Репертуар был бездонный! Как и его подвал. Ирландец похвалился перед Михаилом своим винным погребом, распахнул дверь, прыснул лучом фонаря, вспугнул летучую мышь: «Все вино, вино… Испанское, чилийское, аргентинское, из Южной Африки, калифорнийское. Там португальский ром, но это так, на любителя. А вон французские и немецкие вина — я их не люблю, это для гостей. Ни одного свободного сантиметра на стенах! Все занято! Ставить некуда!»

От этих мыслей у меня пересохло в горле. Я закашлялся, вернул джоинт Хануману и объявил, что тоже еду; сказал, что ничего плохого в том, чтобы уехать из лагеря, не вижу.

— Наоборот, — хитро сказал я, — мы что-то застряли в этой дыре. В движении жизнь, сам говорил, Ханни.

— Да, несомненно, — подхватил Хануман. — Проживание в лагере становится все более опасным. На нас могут стукануть те же афганцы. Они перестали заказывать гашиш, но дедушка Абдулла курит каждый день. А это значит…

— Они нашли дилера.

— Да.

— Черт! Если они нашли дилера, они узнали цены.

— И поняли, что мы с них драли втридорога.

— Черт!

— Видишь, Юдж, пора отсюда сваливать. Да и в любом случае, нас уже несколько раз видели стаффы. Ты ездил на школьном автобусе. Мы примелькались, примелькались…. Все когда-нибудь кончается. Даже жизнь в лагере. Всему когда-нибудь приходит конец. Даже самые красивые телки становятся старухами, а самые надежные автомобили рано или поздно отправляются в свой последний путь на свалку. Что уж говорить про нелегала!

Хануман притушил косяк, спрятал в коробочку, где уже скопилась не одна дюжина пяток и труха из трубки, открыл карманный атлас Дании. Я свесился со своей полки над ним. Ханни указал на самые крупные города возле Лангеланда: Свенборг, Оденсе, Нюборг…

— Посмотри! — воскликнул он, щелкнув пальцем в атлас.

— Недурно, недурно, — пробурчал я.

— А по мне так отлично! Надо быть поближе к большим городам. Большие города — большие возможности…

Я и тут с ним согласился.

— Только Михаилу пока не будем говорить, — спрятал атлас Хануман. — Пусть сначала машину продаст и деньги вернет. Вот если не вернет, перед фактом поставим. Пусть везет нас к себе и кормит! Месяц! Два! Я считать буду — каждую ложку сахара, каждый грамм риса, — пока не выплатит! Там видно будет…

На следующий день Непалино получил уведомление о том, что его дело рассмотрено, и в нашей комнатке моментально поднялся градус напряжения. Хануман много курил, расхаживая по коридору. В звуке его шагов было нечто предвещавшее стражу. Завелся ежедневный монотонный стук печатной машинки (точно протоколировали). Непалино перепечатывал апелляции, посылал по второму кругу. Он их посылал в таком впечатляющем количестве, что я с тех пор навсегда уверовал в то, что в мире гораздо больше организаций и судебных инстанций, которые занимаются соблюдением прав человека, чем самих людей. Он печатал по восемь часов в день, не разгибая спины; у него была кипа бумаги и стопка желтых конвертов, которые мы принесли для него со свалки; он пожертвовал парой сотен крон на марки (ничего другого тут придумать было нельзя). В середине дня он паковал письма и шел на почту; вернувшись с почты, он вновь садился за машинку. Хануман смотрел на него с изумлением, будто не узнавал. Непалино ушел с головой в этот процесс и стал похож на клерка — настоящий маленький бюрократ! Он так сосредоточенно работал, отгородившись от жизни лагеря и никого вокруг не замечая, словно писал роман. Во всяком случае вид у него был самый писательский!

Куда он только не писал!

В «Помощь беженцам», департамент по делам о предоставлении убежища по гуманитарным причинам, министерство юстиции, министерство иностранных дел, институт взаимосвязи Запада и Востока, бюро по культурным урегулированиям конфликтных ситуаций на почве религиозных и национальных противоречий, своему адвокату, в кабинет омбудсмена, Букин-оффис, общество защиты прав человека в странах с правовой незащищенностью, ЮНЕСКО, «Эмнисти Инт.», представителю комиссии по нарушениям прав человека в зонах кризиса и вне таковых, общество сексуальных меньшинств Дании, апелляции в Международный Красный Крест, Красный Крест Голландии… Он писал самой королеве! У него был адрес ее кабинета, который рассматривал якобы какие-то экстренные случаи. Он знал, куда и что надо было писать. У него было огромное собрание подобных петиций, непальчонок был превосходно оснащен документами, ему ничего не надо было выдумывать: сиди да перепечатывай! За годы жизни в лагере он собрал настоящую коллекцию. Кое-что унаследовал от дяди, ходил по людям и лагерям, собирал; садился и рассматривал чьи-нибудь документы, изучал и думал, был у него такой или нет, и вот — под кроватью пыльный талмуд из сотни листов и адресов. Безнадежно, конечно. Он это и сам понимал. Но цеплялся — из последних сил — за соломинку. Заодно укреплял свой дух, нервы успокаивал. Сидел, пальцем в клавиши клевал — стук, стук, — и ему становилось легче.

У меня от этого стука начали болеть зубы, воображаемые протоколы наслаивались на мою душу, я представлял, как и что можно было бы настукать в моем случае, в каком-нибудь пыльном кабинете, с жуткой лампочкой над столом, с тенями — моей и следователя — на отслоившихся обоях, с закопченным думами потолком, с глухими допросами, вжившимися в стены, со спекшейся кровью в трещинках между половицами, — думал об этом, и сердце сжималось. Если засыпал, мне снились кошмарные сцены; неумолимый стук машинки внушал их мне, и еще о многом говорил мне стук, в самое сердце долбил.

За ним могли приехать в любой момент, а он спокойно — стук да стук. Сходил, позвонил своему дяде, договорился, что свалит к нему, а потом снова за машинку — стук… подумает — стук. Я с головой прятался под одеяло. Лежал, зажав уши. Я едва расслышал, как Хануман сказал:

— Мишель завтра уезжает, Юдж. А он так и не продал машину. И вряд ли продаст. Кому нужна эта развалюха? Он нам должен, он нам должен… И он вернет. Всё до последней кроны! Никуда не денется.

Непалино продолжал стучать, настукивать; я не выдержал — мысль, что менты могут нагрянуть за ним в любую минуту, сводила меня с ума. Я спрыгнул со своих нар и увидел, что Ханни стоит у окна, одетый в один из своих индийских халатов. Я хлопнул дверью и пошел к библиотеке.

Актер! — ругался я про себя — Паяц!

По пути купил бутылку крепкого пива; долго тянул его за библиотекой, выкурил пять сигарет, не меньше, а в пачке как будто даже не убавилось! Рейверы катались на роликовых досках и не падали. Кто-то где-то взрывал петарды, как назло громко. В поле тарахтел трактор. Низко над лужайками летали чайки, гонялись друг за другом, вскрикивали, свивались в клубки, разлетались…