Я долго слонялся по Фарсетрупу, тыкаясь то в один закуток, то в другой, везде было одно и то же: клумбы, чистые дорожки. На автобусной остановке, возле музея пожарной охраны, я увидел Ханумана, он стоял возле статуи пожарника в окружении сикхов. Все они были в длинных халатах, с тюрбанами, все были бородатые, кровавоглазые. Хануман тоже был в халате, со своим дежурным тюрбаном темно-красного цвета. Я подумал, что они собрались в пакистанский ресторан развеяться, как не раз уже бывало, но тут приметил в глазах Ханумана дьявольский блеск. И как-то странно он кривился, на что-то, очевидно, жалуясь бородачам, которые уж больно заботливо его охаживали, поглаживая по плечам и поддерживая, чуть ли не приседая перед ним. Тут я понял: Ханни кривился не просто так! Он — хромал! У него был костыль, который от меня первоначально скрывал его халат. А когда подошел автобус и сикхи, подхватив Ханумана, на руках внесли внутрь, я увидел, что на ноге у него была здоровенная повязка. На мгновение наши взгляды встретились, и его глаза стали стеклянными, замутненными переживанием какого-то драматического момента; я похолодел от ужаса, потому что на долю секунды подумал, что это последний раз, когда вижу Ханумана, но тут он подмигнул мне (глаз его словно вздрогнул, как если б какая-то мошка прыгнула на веко), и я немедленно направился в нашу комнату паковать вещи!


Он объявился около полуночи.

— Мы уезжаем, — сказал он, его лихорадило, взгляд его метался по комнате. — Надо уносить ноги, Юдж! Сию секунду!

— Все собрано, — сказал я, взваливая сумку на плечо. — Все давно готово.

— Отлично! — воскликнул Хануман. — Молодец, сукин сын! — Ханни скинул тюрбан, пнул его ногой, халат сполз с него, как чешуя, он топтал его и бранился: — Проклятые черти! Гребаные сектанты! Чертовы кретины! Хэх, Юдж! Если б ты только знал… О! Если б кто-нибудь знал!.. Какое святотатство я совершил! Возможно ли представить себе большую низость, чем то, что только что сделал я?!

Он захохотал. А потом завыл. Несколько раз выдохнул, откашлялся, сплюнул, глаза его просветлели. Не помню, чтоб я видел его таким нервно-возбужденным. Он словно только что совершил убийство. Рубашка его была мокрой, насквозь мокрой, по вискам, лбу, шее струился пот. Он схватил сумку, решительно распахнул ее, чуть не оторвал ручку, и стал выгребать из карманов брошки, амулеты, бусы и прочие украшения в неимоверном количестве; опустошив карманы, он расстегнул рубашку, и снова — амулеты, бусы, брошки, идолы, — все это вываливалось и тянулось из него, как фантастические кишки; время от времени сзади, из-под выбившейся рубахи, выпадали мятые купюры, монеты — со стороны могло показаться, что он ими испражнялся (Непалино ловко поймал пятидесятикроновую купюру и утянул под одеяло).

— Это тебе, Непалино, — сказал Ханни не оглядываясь, — мой друг, прощай! Нас подбросят до станции, Юдж… только никаких разговоров в машине… ни слова… у нас абсолютно нет времени… ни секунды… поезд через десять минут… Всё!

По пути он зашел к Михаилу, сказал, что мы выезжаем на Лангеланд теперь же, увидимся завтра в Оденсе.

— Будем у тебя жить до тех пор, пока не выплатишь долг, хэ-ха-хо! — и хлопнул дверью.

— И что он сказал? — спросил я Ханумана, пока мы пересекали футбольное поле.

— А что он мог сказать? Ничего. Развел руками… Сказал, что у него нет денег… Бе-ме… бла бла… Много вещей — паковать — посылать — семья… Хех!.. Полный придурок. Он никогда не научится говорить. Ни слова в машине, — снова сказал он, выпустил из себя весь воздух, натягивая улыбку, и лениво, почти безмятежно, напевая Me bol bol bol, направился к черному «мерседесу», в котором сидел старый жирный Хью.

Три раза меняли поезда. Заночевали на станции. Хануман совсем выбился из сил. Он жаловался, что это слишком. «It's too much for one night, man! It's fucking too much! Is there ever gonna be end?» [Для одной ночи это слишком! Это чертовски слишком! Кончится это когда-нибудь вообще? (англ.)] — стонал он. Пришлось взять инициативу на себя. Мы замерзали. Три часа ночи. Дождь. Ветер. Менты. Пакистанцы на хвосте. «Они наверняка подняли на ножи Непалино!» — усмехался обессиленный Хануман. Меня посетило озарение. Я потянул его к будке для пассажиров на перроне. Ввалились. Стеклянные двери закрылись, тут же теплый воздух подул из невидимого вентилятора. «Хэ-ха-хо! — воскликнул Хануман. — Юджин, сукин сын! Мы спасены! Эти чертовы будки работают!» Он растянулся на металлической скамеечке и моментально уснул. Я остался стоять, глядя на него. Во сне он вздрагивал. Лицо его было похоже на трясину, которая будто колеблется, когда над ней пролетают птицы, всего лишь отражаясь в глянцевой воде; его веки вздрагивали, губы шептали что-то, лицо было зеркалом, в котором отражались кошмары. Когда обогрев отключался и становилось прохладно, я делал движение рукой, чтобы датчик среагировал на меня, и теплый воздух снова наполнял усыпальницу. Так я стоял, карауля спящего Ханумана.

Потом нам повезло: нашли в поезде билеты, бросили их перед собой на столик и притворились спящими; контролер нас не дергал до самого Оденсе.

3

Дом Потаповых — неказистый и мрачный — был последним у дороги, дальше было море. Болота, холмы, пруд. Лес. Зеленые знаки с птичками. «Was f?r ein Arschloch!» [Какая жопа! (нем.)] — только и сказал Хануман.

Мы — я, Ханни и Иван — поселились на втором этаже, в маленькой комнатушке, в которой, как сказал Михаил, не далее как три недели тому преставился больной сербский старик (его кончины, собственно, и ждали в Директорате). Казалось, еще чувствовался запах мертвого тела; впрочем, он чувствовался там все время, сколько бы мы ни проветривали (может, то были лекарства). Мы находили ватки, напитанные гнойной кровью. Они были под войлоком, в щелях, под столом, на книжной полке, даже в бумажном шарообразном японском фонаре, в котором помимо миллиона дохлых мух, комаров, мотыльков мы нашли ватку со следами крови… а потом через день еще… сколько бы ни трясли… и еще через неделю из нее вывалилось… больше не заглядывали… все равно где-нибудь да находили.

Фантом старика, который продолжал искать свои лекарства после смерти, преследовал воображение. Он представлялся мне маленьким, сухоньким, похожим на горца, с кривым носом и серебряной щетиной. С клюкой, как дедушка Абдулла. В телогрейке-безрукавке и с ехидной улыбочкой. Руки у него должны были быть коричневые, узловатые, со вспученными венами. Таких я уже насмотрелся. Никакого другого я не мог себе вообразить. Никаким другим он и не мог быть! Таким он мне и снился. «Полторы сотни за грамм, говоришь? — кряхтел старик. — А если сразу на тысячу взять?.. Что, без скидки, говоришь?.. Косой скидки не делает? А Йене? Не делает?» Я просыпался. Шел в туалет и будил Адама. Адам начинал орать, просыпались все. Маша меня журила. Михаил крыл матами всех. Воздух вспыхивал от его брани. Хотелось бежать вон — в болота, в поля, пешком по морю в Германию!

Мы спали на двух матрасах. Иван спал на одном, и мы с Ханни — на другом. Я постоянно съезжал или скатывался, оставался лежать на полу, завернувшись в одеяло. В соседней комнате спала Лиза. Она почему-то вскрикивала во сне. Маша приходила к ней перед сном, укладывала, говорила с ней. Это было обязательной процедурой. Иначе девочка не засыпала. Все равно она часто просыпалась, слишком часто… Проснувшись, она начинала плакать, а через некоторое время уже просто ревела, уткнувшись в подушку. У нее были какие-то истерики. Плакала она голосом взрослой женщины… Но Хануман утверждал, что так ревут обезьяны в джунглях, — «в брачный период», дополнял он. Иван спускался вниз и скребся в дверь к Потаповым, говорил, что Лиза опять ревет. Маша ползла наверх и долго говорила с Лизой, и тогда она опять засыпала. Иногда Лиза ходила по коридору во сне. Половицы дико скрипели; казалось, что они скрипели еще больше, чем от моих шагов; они даже не скрипели, а выстреливали, после чего начинали хрустеть, как трескающийся лед. Адам начинал ворчать, а потом — орать. Просыпался злой Михаил, шел к нам наверх и наказывал Лизу — за сомнамбулизм! Он бил ее сдержанно, приговаривая сквозь зубы: «Спи-и-и! Я тебе говорю: спи-и-и! Тварь такая!» И бил, а она скулила. Каждый шлепок, выбивал из нее взвизг, а если он замахивался, она начинала судорожно выть. Еще до удара. Это его заводило. Видимо, она еще и елозила, пыталась увильнуть. И он злился. Скулила она в точности, как служебные собаки, которых бил мой отец, и пыталась увильнуть наверняка, как и они, приседая и перебирая вокруг него (отец держал их на поводке и примерялся, чтоб всыпать как следует, а те вертелись и — скулили, скулили так, что резало слух).

Отец часто брал меня с собой в питомник, особенно летом. Он говорил: «Ну что, сходим на карьер, искупаемся?.. С собаками!.. А?..» И мы шли. Сначала он упражнялся, заставлял их выполнять какие-то трюки, учил командам и, если они не подчинялись или не соображали, бил, а потом он брал самую смышленую овчарку, мы с ней шли купаться. Для него это было развлечением; к тому же он считал, что для меня такие походы — тоже развлечение и оздоровительная практика; он был уверен, что его работу со всеми экзекуциями и дрессурой, питомник с вонючими клетками и горбатой уборщицей, купание с другими ментами и собаками я воспринимаю как праздник, как нечто невиданное, приобщение к крутой взрослой жизни. Он думал, что воспитывает меня, развивает во мне что-то. Кажется, я даже где-то подслушал им оброненные слова: воспитание… дрессировка… наука… пример… закалка… что-то такое кому-то он говорил, и мать — самое интересное! — моя мать тоже так считала — она радовалась, когда отец брал меня с собой. Она верила, что для моего развития это важно: когда я просил ее, чтоб она меня как-то избавила от этих походов, она сказала мне: «Нет, иди, сходи с ним! Это важно… для твоего развития…» Она даже представить не могла, как меня тошнило от всего этого; все мое нутро сжималось от ярости, когда я видел, как его рука с палкой взлетает в воздух, лицо наливается кровью, морщины образуют маску жестокости, он резко бьет наотмашь и — собака взвизгивает, а затем скулит. Я закрывал глаза и слушал…

Да, думал я, прислушиваясь к плачу девочки, собаки скулили точно, как она.

Комната Лизы была практически в два раза больше нашей, но Михаил сказал, что девочка должна жить в просторной комнате, настоял, чтоб мы пожили в комнате поменьше, которая выглядела как большая картонная коробка. Мы там находились просто в суицидальной тесноте!

Ветер с моря приносил только комаров, которые летели с резервуара, полного криков птиц; плодилось комарье в камышах и просачивалось сквозь невидимые трещины в стенах. Мы били их денно и нощно, а Михаил разыгрывал одни и те же сцены из-за любой ерунды. Он только и искал повод, чтоб зайтись бешенством. Не успели проснуться, а он уже тянет за ухо Лизу, ругает Машу за яйца, которые стухли в его трусах, выговаривает Ивану за блуждание в нижнем белье…

Мы с Хануманом пили чай, брали бутерброды и уходили. В лесу Ханни со вздохом доставал металлическую коробку, скреб гаш, мял табак, скручивал небольшой джоинт. К морю мы выплывали как два легких облачка. Шли, обмениваясь бессмысленными фразами. Он мог говорить об Омаре Хайяме… Салмане Рушди… Арундати Рой… Авраме Чомски… анархо-синдикализме… О чем угодно!

Я даже представить себе не мог, когда он успевал набраться всего этого; казалось, вся эта словесная дурь сама возникала в его голове. Он говорил, что давно мечтает присоединиться к какой-то ультралевой политической организации, его останавливало только то, что они давали обет безбрачия и, кажется, были скопцами, — надругательство над собой в его планы не входило.

Он говорил, говорил… Я шел и слушал. Останавливались, курили сигарету на двоих и шли дальше, по гальке, в направлении старого маяка.

Наткнулись на лодку. Разбитая, она лежала вверх дном. Изнутри сквозь дыры торчали сеть, леска, сломанное весло. Сели.

— Вот так и человек, — сказал Ханни, скреб по дну банки и говорил: — Человек тоже как эта лодка. Бывает, смотришь, с виду вроде ничего, а на воду поставишь, он и на дно пойдет.

Вечерами ходили в порт. Мимо апокалиптической выставки кранов, которую охранял старик с граблями, мимо лошадей, лужи с утками, доходили до старинного баронства, мочились там во дворе, возле музейной конюшни, курили, сидя на скамейке, шли дальше, в магазин, брали немного пива, шли обратно, распивали пиво во дворе баронства, выкуривали сигарету и плелись к морю. Глазели на ненормально медленные машины с немецкими номерами, на рыбаков в резиновых штанах, на холмы…

В порту курили трубку. Она свистела и еле тянулась. Отдавала горечью на языке. Хануман не стал ее чистить, выбросил в море.

— Everything is falling apart, [Всё разваливается (англ.).] — сказал он.

Я спросил его, почему бы не скрутить хорошенький джоинт, вместо того чтобы курить гарь, добавить побольше свежего гашиша? На это он ответил, что гашиша не так уж и много, надо экономить.

— Сам видишь, в какой дыре оказались. Где тут взять халявный гашиш?

Я предложил съездить в Хускего. Он скривился, но согласился скрутить один крепкий джоинт… покурить и подумать: ехать — не ехать? Укрылись в конюшнях музейного баронства, он скреб ногтем гашиш (комочек был еще весьма приличный, могло надолго хватить); я сушил табак; он скреб и бормотал себе под нос:

— Кажется, мы влипли с этим идиотом. Мне почему-то кажется, что он не поставил «кадет» на продажу.

— Я просто уверен в этом! — выпалил я. — Он и не думал его ставить на продажу! Это же денег стоит. Там аренда, процент от продажи… Да и кто возьмет такую рухлядь?

— Вот-вот, — кивал Хануман, зловеще ухмыляясь. — Он и не думал его выставлять на продажу. Он его уже продал! Суши табак тщательней! Втихаря продал на какой-нибудь свалке на запчасти или в каком-нибудь лагере… каким-нибудь грузинам! За штуку… А сколько еще дадут за такой раздолбанный «кадет»? Штуку крон, не больше! Продал и молчит. Чтоб не возвращать.

— Так, может, прижать его?

— Прижать… Хэх, Юдж, ты кто? Ну кто ты такой в этой стране? В Дании прижать могут только Ангелы Ада или Бандидос! [Две самые крупные в Скандинавии криминальные группировки.] Не смеши меня. Прижмешь ты его, он в ментовку позвонит или стаффам скажет. Они приедут в очередной раз бабло ему выдавать, он им шепнет, ты и не услышишь! И куда ты побежишь? Без денег. В Хускего?.. Проще сразу ехать.

— Так едем!

— Нет, я так не сдамся. Надо что-то придумать, вытянуть из него все до последнего, и еще — надо ехать в ближайший город. Что там было у нас? — Его черты исказились, он стал похож на помешанного. — Свенборг? Как думаешь, Юдж, может быть гашиш в Свенборге?

— Он может быть где угодно, — сказал я.

— Да, ты прав, и все же…

Я хотел его спросить: «При чем тут гашиш?», но он так сосредоточенно мельчил его, с таким страданием в морщинах и отупением в глазах, что я замолк, просто ждал, когда он скрутит.

Закурили… Чувствовалось, что Хануман все равно поскупился.

Через несколько дней Хануман нашел задрипанный цветочный магазин, купил сухой мак, сварил головы, мы потихоньку тянули варево, думали, изредка взвешивая, куда ехать: в Свенборг или сразу в Оденсе… или Нюборг? А, Юдж? Может, сразу в Нюборг? — спрашивал Ханни, я пожимал плечами, а его и не интересовал мой ответ, он говорил сам с собой, отмачивал в опиумном вареве табак, крутил самокрутки. Они еле тянулись. Голова наливалась густым гулом — скорей от усердия, чем от опия.

Было бабье лето, которое ничуть не вдохновляло Ханумана. Он застегивался на все пуговицы, заматывался в шарф, натягивал рукава свитера на руки. Он готовился. Холод должен был навалиться не сегодня-завтра.

— Просто ветер подует чуть сильнее, море почернеет, небо помрачнеет, и все, прояснения не последует, — бубнил Ханни, не вынимая сигареты изо рта. — И это может произойти в любой момент, мэн! И что мы будем делать? Понимаешь, о чем я говорю? Мы снова застряли!

Так и было: в природе чувствовались скудость и безразличие. Свинья-копилка опустела, раз в неделю солнце медяк тебе кинет в обед, и снова черный хлеб да вода. Зима подгребала, как безногая потаскуха, расправив подол. Мы в нее проваливались, как покойники в могилу.

Более того, Хануман считал, что мы уже сидели в яме по самое горло и выбираться из нее не было смысла. Несмотря на мягкий бриз и солнышко, Ханни считал, что зима уже началась; по его меркам, зима уже полновластно правила. Поэтому он носил плащ, шарф и перчатки, серую шляпу с полями. Он был похож на детектива (ему нравилось, когда я ему это говорил).

Дорога вилась, и везде была вода.

— Смрадная медуза! — бурчал Хануман. — Все, кто хоть раз воспел море, океан или вообще какой угодно водоем, ничтожества! Каким же идиотом нужно быть, чтобы тратить время на подобную чушь! Уж лучше воспевать шлюх, вот как ты, Юдж, честное слово! — кривил он рот. — Или свой член, как Моррисон! Но не море! Не эту величайшую свалку! Это же самая грандиозная свалка! Море! Посмотри на него! Это же омерзительно! Отвратительная безличная масса воды, вот и всё! Ничего больше!

В ответ море угодливо ластилось к нашим ногам, облизывая гальку, иногда срыгивая тину, иногда брызгаясь.

— Мерзкая тварь! Знаешь, что меня бесит больше всего? — хрипел он, дергая меня за рукав. — Что морю насрать, если ты в него плюнешь. Ему даже по кайфу будет умножиться на каплю. Ты не можешь его пнуть ногой или дать тычка. Ничего не можешь ему сделать! Понятно, что камню, о который ты споткнулся, нет дела, он и не почувствует боли, если ты его пнешь в отместку. Но море ты даже ударить не можешь! Проклятая лужа! Оно не только не чувствует, но и не имеет плоти! Какая подлая стихия! Вся наша природа устроена так, что ты вечно остаешься в дураках. Человеком быть труднее всего, Юдж, согласись!

Я соглашался.

Глядя в воду остановившимся взглядом, Хануман продолжал:

— А теперь, когда человек так расплодился, стало совсем трудно. Особенно мне, философу. И знаешь, что я думаю, Юдж, что у меня на роду написано — жить в нищете и знать все о людях и мире вообще и не иметь ни малейшего шанса извлечь толк из этого знания! Какая-то безысходность, как проклятие! Вот и с морем тоже… Перед тобой сотни, тысячи километров проклятого моря, и ничего не поделать! Оно будет издеваться, кривить тебе рожи, смеяться в лицо, а ты ничего не можешь ему сделать, ничего! Вот поэтому наши предки и придумали богов и прочие легенды. Они хотя б в мифах отыгрывались. Но как убого это у них выходило! Как убого!

По его ботинкам бегали солнечные зайчики, прыгали ему на лицо, и казалось, будто Хануман гримасничал.

— Наши деньги подходят к концу, Юдж. Зиму на них не протянем. Надо решать, куда ехать на последнее… В Фарсетруп или Копен… или куда…

— Хускего, — сказал я твердо, — надо ехать в Хускего! Близко и надежно.

— Это хороший вариант, — согласился Ханни и тут же скис: — Но не уйдем же мы с пустыми руками? Юдж, неужели не вернем свои бабки?

— Мне на это наплевать, — искренне ответил я.