Словом, для рижан все в России было сверхтеатром — с большими надувными людьми, какие ходили по Кутузовскому на День города в 1998‑м. То есть — если уж криминал, так каждый день все гоняются по всем улицам и перестреливаются из гранатометов, коммунисты заставляют маршировать всех чуть ли не строем и продолжают держать руку на каком-то пульсе, или, наоборот, вот Россия сейчас как встанет и всех подряд славян спасет. То есть начался уже вполне жанр ходящих по Москве медведей — к этому жанру пришли очень быстро. Впрочем, этому восприятию в Москве вполне отвечает Церетели — с окраин действительно все видят именно так.

Небесные грады существуют вполне определенное время, при этом лет пять они в состоянии не тускнеть. Что там теперь о Москве пишут — не знаю. Года два назад русские журналисты уже не писали о России, а только переписывали московскую прессу, по-прежнему не очень понимая, про что все это, зато — уже вынося ей морально-нравственные оценки. Им почему-то очень захотелось, чтобы в России все было ужасно, и в своих изложениях они преуспели. Например, классная руководительница моего старшего сына, узнав о том, что он уезжает в Москву, напутствовала его тем, что ему будут постоянно бить лицо и все остальное — потому что в России так принято. Приехав, он стремался чуть ли не две недели, а я не мог понять, в чем проблема.

А о чем они пишут про Москву теперь, я не знаю, потому что живу здесь.

3

Когда я приехал в Москву в самом начале 1998-го, все стало замечательно — мой мозг восстановился, сросся с тем мозгом, который всегда был в этом городе, жить стало чудесно, хотя первое время и приходилось сторониться ментов. А потом я сообразил, что вполне вписываюсь в генотип и обращать на них внимания не надо.

Приходилось узнавать такие вещи, как где платить за телефон (междугородний, не входящий в стоимость съема квартиры), как принято в Москве ездить в транспорте — то есть брать билет или нет и сколько тот стоит. Не говоря уже, скажем, о вилке цен в разных районах и в разных с виду точках продажи пищи.

Все это было в тот год, когда 12 апреля пошел снег и не растаял, а шел потом и тринадцатого, покрыв к вечеру все улицы, крыши, карнизы — точь-в-точь декабрьский — пушистый и надежный. «Девочка, а разве теперь лето?» — вспоминали все анекдот о девочке на морозе в ситцевом платьице: «Лето, только вот такое вот херовое», — отвечала девочка в анекдоте, а теперь все это было взаправду. На барьерчике подземного перехода возле стекляшки-ночника на углу Никитского бульвара и Нового Арбата полуночные люди пили пиво, спрашивали друг друга о том, купили ли уже елку, и поздравляли друг друга с Новым годом.

Вообще, в первые месяцы после приезда я обращал внимание на то, что все люди, с которыми массово сталкиваешься за день, они, что ли, не скрываются. То есть они считают возможным быть такими, какие есть, — и не думая об этом. А просто — слесарь есть слесарь, блядь так блядь, а интеллигент — это в шляпе. Они не изобретали из себя — в европейской как бы манере — нечто усредненное, неразличимое по части профессиональных, имущественных, образовательных и прочих признаков: ну выпимши и выпимши. Своих отличий от других они не ощущали, а угадайка в жизни не была здесь распространена.

Уж и не знаю, отчего это так: то ли между своими можно не стесняться и гулять какой есть, то ли есть здесь в природе теперь некая сила, которая дает людям возможность не переживать по своему поводу, не тратить время&силы на то, чтобы прикидываться, но делает их вполне удовлетворенными собой и своим местом в этом, например, метро. Где они дружно решают кроссворды, весьма, судя по частым заполнениям клеточек, ориентируясь в словах, из которых по крайней мере трети две к их жизни не имеют ни малейшего отношения и иметь к ней отношения не предполагают. Но им это — по барабану.

Вообще, первые полгода мне казалось, что здесь повсеместно разлита, что ли, вот такая специальная чума: кайф здесь существовал постоянно, исходя то ли из почвы, то ли из любой крошки хлеба, упавшей на стол, отовсюду. Кроме как некой эпидемией объяснить я это с непривычки не мог.

Что не было ностальгией. Младший, шестилетний сын, как бы совсем здесь иностранец, он в России раньше не был, определил, разумеется, Арбат как улицу Макдональдса и полагал, что чугунный человек с палки на Поклонной горе, на которой палке в сумерках загорается сигнальный красный огонь, — это Робин, который его зажигает, чтобы позвать Бэтмена. Но он же, в другие сумерки, глядел, как медленно ползет от «Багратионовской» к «Филевскому парку» поезд, в вагонах уже зажегся свет, и крикнул: «Смотри, как он красиво ползет», — и вздохнул, обобщая: «Как здесь красиво», — хотя, собственно, район не давал особых оснований к такому вздоху. Но вот, что-то такое тут тоже ощутил.

А через два года что… по-другому видны пейзажи, трава, что-то еще. Рельсы вдоль Филевской линии, эта вот строящаяся развилка на Кутузовском. Обращаешь внимание почему-то на то, в какую сторону наклонена трава возле въезда в тоннель перед «Киевской», на «Киевской» машинист высунется из кабинки и протрет ветошкой зеркало, запотевшее после въезда под землю. Или же дорога на Фили в такси по промзоне к мосту — петляя в темных узких переулках среди бетонных заборов, поворот — два человека в темноте чистят рельсы узкоколейки от забившегося туда снега — выходящей из прогала в одном заборе и входящей в ворота другого.

Или вот Муму утопили в двух шагах от моей нынешней работы, на сходе Хилкова переулка к реке. Вот так все время некто типа в армяке идет с мешком к реке, всякий день тихое повизгивание из мешка примерно в полседьмого утра, а от реки пахнет шоколадом с «Красного Октября», и стоит бронзовый чурбан, пялится примерно на Запад.

СПб & т. п. [Уральская новь. 2000. № 2, с подзаголовком «Повесть». Первые три главы этой «повести» вошли в книжные издания Левкина в качестве самостоятельных произведений (рассказы «Петербург», «Дом у ж. д.», «Средиземная война»). Такое авторское решение позволяет рассматривать и остальные главы (4‑ю и 5‑ю) как отдельные тексты, которые и воспроизводятся в наст. изд.]

В темноте любое тело длиннее любой улицы даже в Петербурге. В сумерках прилично удлиняться, как вдоль рельс, которых может и не быть на этой улице, как давно они сняты с самого длинного проспекта этого города, а оставшиеся ведут куда-то вбок. Не нужно.

Тут трамваи всегда едут вокруг, в объезд, не задевая главных важных мест. В сумерках длина Невского медленно укорачивается, под горку, что ли, и кажется, что все, кто на улице, они войдут в метро. В районе Литейного-Невского или чуть в сторону должно быть что-то очень важное, судя по количеству ментов, толпящихся на этих углах. Их наличие хорошо отвлекает от мыслей о возвышенном, а сумерки спокойно идут вниз, а в них — примерно пять минут всякий вечер — кажется, что любое чужое тело тебе понятнее, чем его душа. Их же слишком много в это время на этих углах, чтобы не обращать внимания.

По обыкновению в СПб плохая погода. У каждого из них в руках зонтик, с изнанки покрытый зеркалом, так что, глядя вверх, они видят себя, и это еще более давит их в тротуар. Когда-то это был хороший город, где люди не всегда думали о том, что с ними будет завтра. Они ходили и ездили вдоль и поперек, не обращая внимания на линии трамваев и более того — на то, как они идут по городу.

А теперь это, если петь о нем песню, — 138‑й маршрут автобуса «Ст. Пискаревка — Ленинградский крематорий». Да, целый год я видел Белицкого на углу вместе с Романычем и Хреновым [Сергей Хренов (1956–1995) — петербургский переводчик (Э. Бёрджесс, Р. Бротиган, О. Хаксли, П. Боулз), прозаик и поэт.] — разумеется, уже почти пьяны, с утра, а я еще только что с поезда. Белицкий тогда весь год уезжал в Германию, потом уехал. Где теперь Романыч — не знаю, Хренов вывалился из окна, а Белицкому, надеюсь, сейчас скучно.

Я встречал их на углу Пушкинской и Невского, было раннее утро, я не знал, откуда они возникали, но появлялись, и две — в смену — продавщицы кафе в гастрономе их узнавали: может быть, просто такие пальто не узнать нельзя, им наливали кофе, улыбнувшись и сочувствуя. Эти продавщицы оценивали пришедшего от входа и тут же без вопросов стряпали опознанным маленький двойной. Видимо, им передались классовые чувства и эстетические пристрастия людей, толпящихся на этом углу. Трудно понять, что они будут с этим делать потом, когда состарятся, когда на углу все кончится; трудно понять, что будет делать со схожими чувствами Белицкий в Германии или Хренов, выпавший из окна; Романычу, Сашка которого спрыгнула с крыши, с этим проще. Но это частные проблемы.

По обыкновению после утреннего кофе в Петербурге всегда было холодно и, противореча чувству оцепенения, с неба падает разный дождь. Но район угла Невского и Лиговки (Московский вокзал) есть центральная точка урлы всея России и, верно, всего света. Урла просыпается непонятно откуда либо вообще не спит. Приезжая в эту точку с другого вокзала, выходишь наружу в теплом запахе этих людей, которые не похожи ни на что. Кроме самих себя, конечно, и, выйдя наружу, предполагаешь, что счастлив. Да, это мелкое чувство.

Петя Охта [Петр Батраков (Охта; 1948–2004) — петербургский художник.] знает примерно 25 способов самых быстрых проходов дворами с Пушкинской в любые точки по мере необходимости: к вокзалу, к Марата, к ближайшей пельменной, где дешевле. А летом 1994 года Охта смастерил ужасно красивую решетку, которую впаял в подворотню Пушкинской, 10, с надписью, что эту решетку в честь высокого искусства и всех его людей, живущих в доме, осуществил он, Петя Охта. Это была простая решетка, какие кладутся над канализационными штуками, но дырки там не было, так, выдолбленный пустой немного прямоугольный квадрат, на который Петя положил свою решетку и стал ея вмуровывать, цементируя, а раз мы оказались рядом, на счастье надо было запихнуть под нее монетку, и я запихнул какую-то металлическую деньгу с орлом-мутантом, и она до сих пор там лежит. Не знаю, где теперь Петя Охта, но дело не в нем, а в топографии.