Вот что самое ужасное сделал Вен. Ерофеев — уже через Веничку: он подарил полулитературному народу хныкающий дискурс, поддержанный затем Дуней Смирновой в ее критических заметках о жизни. Имеется в виду прежде всего проза, ранее почему-то названная «Василий Розанов глазами эксцентрика». А я девушка сладкая нежная тонкая умная, а чего это они вокруг такую херню на свет производят, мучают меня, мучают — воду на голову льют, пидорасы! Красиво мне не делают и хорошо мне не делают, и даже удовлетворительно не делают! А делают только плохо!

То есть суть дискурса Ерофеева состоит в постоянных жалобах некоему папе. Тому же папе, которому адресованы уже и «Записки психопата». Перед кем-то он же выставлялся, демонстрируя свои тонкость и свободолюбие.

Другой дискурс состоит в сравнении воздействия советской власти и водки, плохой власти и плохой водки, — которая, однако, воздействует по-разному: побуждая ли к героическим и активным действиям, побуждая к возвышенным чувствам или дружескому общению, или же погружая в глубины самопознания. В данном случае мы имеем дело с последним вариантом, вся роковая прелесть которого и состоит в том, чтобы отвоевать себе место наравне с первыми двумя, общественно-героическими вариантами. Даже как бы отчасти под них подладившись, но — их дополнив и осветив внутренним светом.

Весь Ерофеев в сумме — это один эпизод из «Войны и мира», когда впавший в просветленную истерику Пьер Безухов кричит в звездное небо над ним о том, что вот, блин, заперли меня в балагане, мою бессмертную душу заперли?! Ха-ха-ха! Причем в книге-то он как бы не очень на эту тему кричит, а вот в фильме Бондарчука — очень отчетливо орет, то есть — сам Бондарчук аки Пьер Б. орет просто в укор всей… не Вселенной, а территории Советского Союза. Что же — вот и заперли, да. Душа, соответственно — имея быть бессмертной, — и сообщает о том, как ей приходится там, где ее заперли. Жаль, что «Москва — Петушки» не были экранизированы при советской власти и Бондарчук не сыграл Веничку, в тех же очках, что на Пьере Б.

Словом, заперли — вот и пиши себе свою «Маленькую лениниану», Веничка. И все же, почему в главе «Есино — Фрязево» не упоминается Достоевский? Ну хотя бы та же ария Мармеладова? Пьяный Короленко есть, Помяловский под мухой тоже, даже Гаршин — а вот Достоевского Веничка ни-ни. Или осознавал, на кого даже по пьянке залупаться не надо? Хотя в натуре ходил — как следует из отдельных текстов, да и из памятника, установленного ныне Венедикту на площади Борьбы — по улице Достоевского, мимо, соответственно, Мариинской больницы, где Достоевский имел неосторожность родиться.

В сумме, как обычно, — история про то, как человек чего-то не понимает. Ну совсем уже ничего, до стадии мама, зачем ты меня родила, потому что у алжирского дея под носом шишка. И они льют холодную воду на мою голову: тоже, по сути, вытрезвитель. Ну а если все равно в вытрезвитель попадешь, то предварительно имеет смысл напиться.

В конце концов, если уже и описывать тот момент исторического времени, то надо его попытаться вспомнить. Чтобы не было уже вовсе полного осенне-зимнего трагизма, то пусть будет весна, март. Утро. Уже почти рассвело, люди идут на работу, кругом дотаивают сугробы, остановка автобуса. Толпа, мужики курят «Приму», а хоть бы и «Яву», автобус не идет, тут же пара-тройка орущих детей, которых по дороге на работу везут в какой-то детский сад с желтыми в рассветных сумерках окнами. Сугробы дотаивают, испуская из себя сырость и влагу, проезжающие мимо машины брызгаются, воняют перегаром плохого бензина. Видимо, примерно середина недели, что не составляет ровным счетом никакой разницы. От остановки и вбок стоят высокие дома, и даже видно, как среди дотаивающего снега по тропинкам к остановке идут очередные люди, в чем-то сером. На работу. Заперли, бессмертную эту самую душу. Где, зачем — ничего непонятно. Пейзаж при этом — если глядеть отсюда — решительно мирный, но отчего-то все же ноуменально невыносимый.

Соответственно, все труды Ерофеева и состоят в том, что он ничего не понимает. Соответственно, глобальный вопрос, повторением которого занят Ерофеев, это даже и не так, что «Мама, зачем я на свет появился?», а «Да как же так, товарищи?! Что ж такое у нас пишут в газетах?». И он в задумчивости это коллекционирует:

«Никсон попросил Голду Меир занять более гибкую позицию». И тут же — непонятно по какой сложной душевной склонности — «Распускайте Думу, но не трогайте конституцию».

«Он все путает Андре Жида с Андреем Ждановым, Леконта де Лиля с Руже де Лилем и Мусой Джалилем». А с фигу бы это ему, собственно, — этому невидимому собеседнику — их не путать? Или вот всякие историзмы:

«В Правде 37 г. статья „Колхозное спасибо Ежову“».

«В этом, конечно, есть своя правда, но это комсомольская правда».

«Стороны той государь, генеральный секретарь».

Отметим, что все эти высказывания были сочтены автором достойными занесения в записную книжку — которая, учитывая, с каким старанием выправлялся дневник психопата, являлась для него литературным фактом. Тут интересно: попадается чистый Олеша («Писать так, во-первых, чтобы было противно читать, — и чтобы каждая строка отдавала самозванством») или столь же аутентичный Ильф («Фамилии Пассажиров и Инвалидов»). То есть это все тот же отрывочный советский жанр, должный демонстрировать проблески самостоятельного разума среди государственной мути.

Вообще, любой бесхитростный человек, обладающий способностью к словосложению, в состоянии написать три текста, которые могут быть интересны. Третий: написать какую-то дорогу, путешествие. Второй: изложить некое измененное состояние сознания (ну вот как конкретно у данного автора едет крыша оттого, что его бессмертную душу заперли в балагане). Первый: что-то типа рассказать о собственной жизни без прикрас. Ерофеев совместил второй и третий текст в «Петушках», а первым текстом были «Записки психопата». Но они не получились, так что не будь тогда цензурного времени и отнеси он эту историю в издательство — до «Петушков» он бы и не дописался. То есть вот такая была ему польза от советской власти. На этих двух сочинениях писательские возможности Ерофеева и были исчерпаны, так что пьесу, например, можно было уже не писать.

Но тут другое странно — критику на труды г-на Ерофеева, советского человека, представляется решительно немыслимо вести в собственно критическом дискурсе. Просто потому, что все опоры советского времени уже настолько пропали, что какое-либо критическое поведение тут невозможно: эти 70 лет перешли уже в какой-то замкнутый объем несуществующей, уже выдуманной жизни. Если ее последствия сейчас еще остались, — то в материальном виде, например — в виде сохраняющихся кое-где точек общепита советских времен (в «РИА Новости», например, — столовка, рекомендую для экскурсий). А так — весь этот свод надежд, кайфов и испугов стал давно уже физиологически неосознаваемым. Как если бы речь шла о манерах жизни каких-то аборигенов хрен знает где расположенного острова.

То есть имеется некая репродукция вневременного сознания в конкретных очертаниях тогдашнего балагана. То есть лубок. Конечно, ограничение бессмертной души совком являет собой вполне конкретный повод и основания для искусства. Какой повод, такое и искусство.

То есть это такой лубок «Как мыши кота хоронили» или «Казак Козьма Крючков поражает пикой двадцать семь зеленых чертиков». На ум приходит рецепт вот какого коктейля: комната, на стене картинка «Май в Москве» — с кремлевскими стенами и розовым яблоневым цветом сбоку от Спасской башни, — выдранная из журнала «Огонек». В магнитофоне В. Цой поет «мама — анархия, папа — стакан портвейна». На столе — чуть залитая чем-то липким — машинопись (2‑я копия или даже издание YMCA-Press) «Москвы — Петушков», бутылочка, само собой, а также рюмка или стаканчик. Коктейль называется «Недетское сиротство», при этом содержание бутылки совершенно не важно.

Да, а за окнами март — вид на автобусную остановку, дотаивают сугробы. Толпа народу, мужики курят «Золотую Яву», автобус не идет, продолжают орать дети, которых везут в детский сад с желтыми окнами. Сугробы дотаивают, выдавливая из себя еще декабрьские окурки, проезжающие мимо грузовики воняют дизтопливом. Все еще примерно середина недели, что по-прежнему не составляет никакой разницы. От остановки и вбок — стоят высокие дома, и по уже черным тропинкам на еще белом снегу к остановке идут очередные люди в чем-то сером.