Елсуков поиграл пальцами, как бы пытаясь понять, какой ответ желает услышать оперуполномоченный. Лицо Бенедиктова было непроницаемо.

— Видите ли, у нас сложились такие отношения, при которых интеллигентные люди, если они действительно интеллигентны…

— Феликс Леонидович, я вас спрашиваю не об отношениях, а о том, бывали ли вы у него дома. Не уходите в сторону, отвечайте конкретно.

— По-моему, я говорю очень конкретно, — еще сильнее заулыбался Елсуков, наклоняясь к Бенедиктову. — При таких отношениях люди, как правило…

— Так да или нет?

— Мне известно, где он жил… Однажды мне пришлось зайти к нему за справочником, Лукинский простудился и не ходил в часть, но я задержался у него всего на несколько минут, даже не заходил в комнату, так что считайте как угодно — был или не был…

— Когда это произошло?

— Не помню, совершенно не помню… У меня пресквернейшая память, особенно на даты. Можете себе представить: я даже не помню дня рождения жены, которую очень люблю, хотя она аккуратно каждый год мне о нем напоминает. Курьезно, но теперь даже она поняла, что это бесполезно, и тем не менее я…

— Но приблизительно-то вы можете сказать, когда это было? Осенью? Зимой?

— Затрудняюсь вам ответить. Давно, давно, очень давно.

— Не до войны же, — усмехнулся Бенедиктов. — До или после того момента, когда вы приглашали Лукинского жить к себе?

Глаза Елсукова расширились от изумления. В первый раз он запнулся.

— Простите, не понял… О каком приглашении…

— Забыли? — мягко, не осуждающе проговорил Бенедиктов. — Вспомните-ка…

Елсуков засмеялся тихо, хлопнул себя по темени:

— Да, да, да, да, да… Ну конечно, вспомнил, был такой случай, был. Ах, какая память, просто не знаю, что делать. Вспомнил. Приглашал…

— Но почему Лукинского? Вы говорили, что у вас никогда не было с ним близких отношений, даже более того — они были холодными.

— Видите ли, когда жизнь хватает за горло, то есть, простите, я не так выразился, когда появились некоторые житейские трудности, многие собираются вместе для облегчения существования. Мы подумали с женой, что могли бы с кем-нибудь соединиться. У нас самих, по теперешним понятиям, большая семья — я, жена, шурин-инвалид, а Лукинский остался один, и мы проявили этот акт человеколюбия исключительно из сострадания к нему. Исключительно!..

— Итак, — напомнил Бенедиктов, — вы заходили к Лукинскому до или после приглашения?

— Это было раньше.

— Кто же вам передал справочник? Он сам, жена или сын?

— Лично сам Лукинский: жена его к тому времени уже умерла.

— Ага, понимаю… Кто-нибудь находился у него, когда вы пришли?

— Он был один. Совершенно один — жалкий, потерянный, в каком-то старом пальто без пуговиц…

— А что с вашим шурином?

Елсуков снова растянул рот, но в потускневших глазах появилось мученическое страдание.

— Тяжелейшая контузия… Врачи говорят — останется с костылями надолго, может быть, даже и на всю жизнь. Вы не представляете, какой это был юноша — спортсмен, веселый, остроумный… Я познакомился с ним, когда он был еще мальчиком, — я тогда ухаживал за его сестрой, теперешней моей женой. Помню, прибежит из школы, щеки — как яблоки, глаза горят, и — с порога: «Раечка! (Это сестру, мать у них почти не занималась ни хозяйством, ни воспитанием.) Раечка, «отлично» по алгебре, можно я пойду с ребятами в кино?» А она: «Нет, Сережа, сначала поешь куриный бульон с булочкой, сделай уроки, а уж потом можешь идти». И — ни упрека, ни капризов… Это такой удар для всех нас…

Бенедиктов сочувственно кивал, едва успевая вникнуть в смысл нагромождаемых слов, и, когда Елсуков набирал воздух, чтобы продолжить, спросил:

— Насколько я осведомлен, Феликс Леонидович, ваша специальность — паровые турбины и вы работали у Лукинского в отделе. Не делился ли он с вами или при вас своими мыслями относительно развития техники, не говорил ли, чем занимается дома?

— Нет, нет, нет, что вы! Никаких посторонних разговоров, — замахал руками Елсуков, — никаких, только о текущих делах… — Пригнулся и шепотом: — Если бы вы поработали у него, увидели бы, как с ним было трудно… Дотошный, требовал все время пересчитывать, переделывать, даже когда было не так уж важно…

«Наверно, с тобой действительно было трудно работать», — подумал Бенедиктов, потирая виски кончиками пальцев, и отпустил Елсукова, который перед дверью обернулся и еще раз осветил его улыбкой.


— Инженер Макарычев, с вашего позволения. — Голос прозвучал с порога излишне громко.

— Жду вас, заходите, — приветливо откликнулся Бенедиктов.

Макарычев энергично пододвинул стул, чтобы удобнее видеть капитан-лейтенанта, не сел — плюхнулся. Движения его были свободны, естественны — ни страха, ни угодливости, ни жеманства, появлявшихся в собеседниках, что не раз отмечал Бенедиктов, стоило им попасть в его восьмиметровый кабинет с решетчатым окошком. Инженер был коренаст, широколиц, седые волосы лежали хаотично, на макушке торчал хохолок.

— Вы давно и, должно быть, хорошо знали Лукинского, — начал Бенедиктов; Макарычев повернул голову, нацелив на него ухо с приложенной ладонью. — Какое у вас сложилось впечатление о последних днях его жизни? Не говорил ли он вам, что его беспокоит?

— Вы правы, знал я его давно, но утверждать, что знал хорошо, не берусь, одно с другим не всегда совпадает, вы со мной согласны? — посмотрел весело на Бенедиктова, требуя подтверждения. — Мы примерно с ним одного возраста — я на два-три года постарше, — но получилось так, что я уже имел солидный стаж, работая в кабэ, — я ведь был студентом еще до революции, — а Женя пришел к нам прямо со студенческой скамьи где-то в конце двадцатых годов. Вот тогда-то я с ним и познакомился и сразу обратил внимание на его незаурядные способности. Правда, вскоре я ушел из кабэ на преподавательскую работу. Ну, а началась война — оба мы оказались здесь как старые знакомые… Что сказать о его последних днях? Утрата жены и сына Женю надломила, хоть сейчас люди как-то иначе относятся к смерти вообще, да и к смерти близких. У него появилось, мне кажется, безразличие к жизни, он стал невнимателен к себе, рассеян…

— Какие-нибудь новые знакомства у него были в последнее время? Он не говорил?

— Ну какие сейчас могут быть новые знакомства! Не до этого… Сохранить бы те, которые есть… Во всяком случае, мне лично он не говорил.

— А не замечали ли вы чего-нибудь необычного, странного в его жизни, в поведении, в отношении к нему людей?

— Странного, необычного?.. Нет, нет… — тряхнул хохолком Макарычев. — Вообще Женя был человеком непростым. Он мог под горячую руку обругать, подковырнуть сослуживца, причем зло, обидно и, может быть, даже беспричинно. Но отходил быстро, чувствовал себя виноватым, извинялся… Это был человек дела. Дело, дело… Прежде всего дело. Терпеть не мог болтовни, трескотни, словоблудия. А такой подход к жизни не всем нравится. Так что не уверен, что все без исключения любили и восхищались им.

Переместившись на стуле, Бенедиктов сказал:

— Все это интересно… Скажите, а с кем Лукинский общался? Каких-нибудь подозрительных людей, с вашей точки зрения, вокруг него не обреталось?

Макарычев приложил кулак ко рту, призадумался, глядя на Бенедиктова.

— Что значит «подозрительные люди»? Нет… Впрочем… Впрочем, хотите я расскажу вам об одном эпизоде, но скорее, так сказать, анекдотического порядка. Так, мелочь, о которой, может быть, и вспоминать не стоит, но раз уж вы спросили… Произошло это года три назад, летом. Не помню, по какому поводу Женя пригласил меня и нескольких наших сотрудников кабэ в «Универсаль». То ли он отмечал день своего рождения, то ли получил какую-то награду, не помню, суть не в этом. В ресторане были и другие приглашенные. И вот среди них я увидел человека, поразительно похожего на ротмистра Нащекина, пристава Коломенской полицейской части (у Бенедиктова собралась кожа на лбу; Макарычев показал два ряда золотых зубов). Забавно, да? Не удивляйтесь, сейчас поясню…

Макарычев рассказал, что второкурсником — он учился в Технологическом в пятнадцатом-шестнадцатом годах — он был среди студентов, группировавшихся вокруг социал-демократов, просиживал вечера за спорами в марксистском кружке и выполнял мелкие разовые поручения подпольного большевистского комитета в районе.

Последнюю зиму перед революцией столица жила особенно неспокойно. Студенчество митинговало, размахивая кумачовыми флагами; устраивали сходки, выходили на демонстрации… Чувствовалось горячее дыхание революции. (Макарычев порозовел, возбудился от воспоминаний. «Спросите меня: а когда учились? Не отвечу. А ведь все-таки учились, черт возьми!»)

В декабре после митинга у Калинкина моста полиция переловила студентов и — в часть. Несколько дней держали в душных, забитых до отказа людьми камерах, вызывали на допросы по одному — искали зачинщиков и смутьянов.

— Меня допрашивал сам ротмистр. Забыть Нащекина я уже не смогу никогда, потому что в его части я потерял зубы, — Макарычев провел рукой перед растянутым ртом, — и сорок процентов слуха. Он и сейчас передо мной — холодный, расчетливый истязатель, с большими холеными руками, которые знали куда бить и как бить… И лицо у него характерное: тонкий-тонкий нос, прямо пластинка, близко сведенные к переносице черные пронзительные глаза…