— Расстрелять не расстреляем, а неприятности будут. Отвечайте.

— Не терял я паспорт. Зачем терять? Как выдали в милиции, так и таскаю с собой, даже сплю с ним в обнимку, как с милой. Вон уже и листы поразвалились.

Бенедиктов улыбнулся:

— Как с милой — это хорошо… Милую беречь надо. Военный билет при себе?

— А на кой он мне сдался? Я инвалид. В паспорте записано: невоеннообязанный. Все! Лишний груз… Закурить можно? Теперь я угощаю.

— Курите, я не хочу… Тогда расскажите, когда, где и при каких обстоятельствах вы были ранены.

Грызин прикурил от свечи, после этого ответил:

— В порту, двенадцатого ноября. Поднимали на талях ящик, будь он проклят, полтора центнера, звено в цепи лопнуло, ящик сорвался — и на ногу…

— То есть у вас не ранение, а производственная травма, — уточнил Бенедиктов, все более и более удивляясь. — В каком же госпитале вы лечились и когда были выписаны?

Грызин назвал госпиталь и, матерясь, понес хирургов, которые больше месяца держали его и не смогли правильно срастить кости, и теперь неизвестно, будет ли он нормально ходить. Бенедиктов мат пресек, но выговориться дал.

— Где вы служили до травмы? — как бы между прочим спросил он. — В каких частях?

— Я не служил. У меня белый билет был.

— Вот тебе и раз… А как же с «Кировым» и «Октябрьской революцией»?

— С каким «Кировым»? — уткнул глаза в пол Грызин. — Я не говорил…

— Хм, забыли? Странно. Меня узнали, а что говорили, не помните? Почему?

— Не помню…

— Ну, раз не помните, идите вспоминайте, — сказал Бенедиктов и проводил его в камеру.

Пока Грызин думал, капитан-лейтенант еще раз удостоверился, что паспорт не фальшивый, и сел за телефон проверять показания.

По мере накопления сведений создалась довольно ясная картина: Грызин приехал в Ленинград в тридцать шестом году, не имея специальности. Был чернорабочим, такелажником в торговом порту, матросом на землечерпалке; женился, разошелся, пьянствовал, вследствие этого на одной работе долго не держался. В армию его не призывали из-за весьма редко встречающейся скрытой глаукомы, так что старшиной команды трюмных машинистов на линкоре Грызин быть никак не мог. Следовательно, он лгал тогда. («А почему, собственно, он должен раскрываться первому встречному?» — подумал Бенедиктов. Только сейчас ему пришло в голову, что не придал значения торопливости Грызина, когда зашла речь о службе на линкоре и он спросил о капитане третьего ранга Чухнине, известнейшей среди моряков на корабле личности. Конечно же, Грызин быстро смекнул, что капитан-лейтенант гораздо лучше знает флот и легко может уличить его во вранье.)

Полученные сведения подтвердили все, что говорил Грызин. Они были важны, но самое существенное заключалось в одном: Грызина выписали из госпиталя тринадцатого декабря, когда Лукинский уже был убит. Остальное Бенедиктова мало интересовало. Разработанная им в уме конструкция развалилась. Расставаться с ней было жаль (столько труда — и никакого результата!), но приходилось. Бенедиктов тут же позвонил Дранишникову и кратко доложил о событиях.

Лунка под фитилем оборвалась, потек стеарин; казенная, с голыми стенами комната озарилась светом. Бенедиктов посидел несколько минут, расслабившись и прикрыв глаза рукой, потом вызвал Грызина, уже дважды просившего через дежурного принять его.

Он втащился тихий, виноватый и, встав посреди комнаты, сказал сипло:

— Хвастанул я тогда, товарищ капитан-лейтенант, — положил растопыренные пальцы на грудь, — прости Христа ради, хвастанул…

— Зачем? — полюбопытствовал Бенедиктов.

— Хрен его знает… Зачем хвастают… Курить очень хотел… А вы так сразу… душевно… Махрой угостили… Свой, братишка… — Слов не хватало, Грызин начал помогать руками, зажав костыли под мышками. — Чтоб не подумали — забулдыга какой…

Бенедиктов не удержался, чтобы не произнести назидательные слова о пагубности лжи, и, дав подписать протокол допроса, отпустил его.

10. О чем рассказал Калинов

— Чем ты так топишь? — спросил Бенедиктов, входя вслед за Калиновым в его жарко натопленный кабинет. — У тебя что, угольная шахта во дворе? Или милиция сломала где-нибудь деревянный небоскреб?

Калинов — он ходил уже без клюки, но чуть прихрамывая — встал посреди комнаты, скрестив руки на груди, и самодовольно улыбнулся:

— Не дровами и не углем. А чем — никогда не догадаешься. Раздевайся.

— И все-таки? — Бенедиктов повесил шинель на колышек, пригладил волосы, гораздо гуще растущие по бокам, нежели на макушке. — Нефтью, что ли? Соломой? Кизяком?

— Не-а, — захохотал Калинов, вертя головой, и в восторге захлопал в ладоши. — Сказал — не догадаешься! Калинов же хитер! Ох и хитер Калинов… Фашисты меня отапливают. Сам фюрер! — И, сделав многозначительную паузу, покосился на Бенедиктова. Остался доволен произведенным впечатлением. Произнес, четко разделяя слова: — Бомбами топлю, немецкими бомбами…

Теперь рассмеялся Бенедиктов мелким смешком, отмахнулся:

— Иди ты… Удивляюсь, как такого трепача держат начальником…

— Напрасно ругаешься. Я вполне серьезно. «Зажигалки» — во топливо! Термит. Надо голову иметь…

— Как бы голова-то как раз и не отлетела. Взорвешься.

— Никак нет. Кафельная печь позволяет, старинная. Я вывинчиваю капсюли, кладу штук десять-двенадцать. Из одной бомбы выкрашиваю термит, поджигаю палочками — и пошла писать губерния! Дня три-четыре держится тепло. А невзорвавшихся «зажигалок» до черта, иногда целыми кассетами… Вот я и дал команду собирать.

— Тебе еще не наклепали по шее за такие дела?

— А за что? — Светлые глаза Калинова округлились. — Да я никому не говорю, тебе вот по старой дружбе, так это не в счет.

— Да-а… — протянул Бенедиктов, сосредоточенно глядя на мраморную чернильницу. — Слушай, Рома, ты, случайно, не знал такого Нащекина?

— Сергея Аполлинариевича?! — удивленно встрепенулся Калинов. — Ротмистра? Бывшего пристава Коломенской полицейской части? Как не знать! Попил он моей кровушки. Но я его выловил, я и расколол. О, умнейший был мужик, умнейший… А ты что вдруг его вспомнил?

— Да так, — неопределенно повертел руками Бенедиктов. — Вспомнил — значит, вспомнил. Ты-то не забыл это дело?

— Что ты, прекрасно помню, в деталях… Как первую любовь. Тогда я только начинал, совсем мальчишка… Но мы лихо сработали. Между прочим, тогда я получил первую благодарность и потерял свою первую любовь. Незадолго влюбился в одну деваху, а тут началось… Назначаю ей свидание и не прихожу. Простила. Назначаю другое — и опять обман… Какие там свидания! Три месяца мотались — день и ночь, день и ночь… — Калинов усмехнулся, хлопнул себя по шее. — Конечно, послала меня подальше… Ну, бог с ней, другую нашел. А дело было чертовски сложное.

— Посвяти, — повелительно сказал Бенедиктов, усаживаясь крепче, — и поподробнее, если можешь.

Калинов снял стекло с лампы, дважды дунул в него, поджег фитиль. Утонувшая было в сумраке комната осветилась неверным светом, качнулись тени. Сел, распластав на столе локти, взглянул куда-то на потолок.

— Ну, слушай… До революции в Политехническом институте работал один эконом, почтенный старик. Хозяйство в институте огромное, педантичный старик содержал его в порядке, но с годами стало ему трудновато. Ему помогал старший дворник, некто Дерюгин. Дерюгин тоже работал в институте давно, эконом ему всемерно доверял, и во время его отсутствия Дерюгин отпускал из кладовых краску, мел, гвозди — словом, все, что нужно. Ключи у него были все, за исключением одного — от кладовой, в которую эконом входил только сам и никого туда не впускал. А надо тебе сказать, что Дерюгин был продувной бестией. Все, что плохо лежало, он прибирал к рукам и тащил к себе. Жил же он в Парголове, в собственном доме с участком. И вот — революция, Гражданская война… Случилось так, что однажды, когда Дерюгин был в кабинете у эконома, принесли депешу. Старик ее прочел, схватился за сердце и — умер на руках дворника. В телеграмме сообщалось, что сын эконома убит на фронте. Дерюгин и тут не растерялся. Спать ему не давала та кладовая. Он обыскал теплый еще труп и отстегнул заветный ключ. Старика похоронили, Дерюгин стал как бы исполнять его обязанности. Тут же, не мешкая, ночью он полез в кладовую, и… полное недоумение и разочарование. Никаких сказочных сокровищ. Кладовая почти пуста, лишь в углу несколько ящиков с шурупами, мотки проволоки да три-четыре листа железа. С досады все забрал, увез домой. Время ты сам знаешь какое было. Разруха, народ разбегается, есть нечего, контроля никакого. Дерюгин забил свой дом чем только смог, даже кое-какие станки привез, и сам смотался подобру-поздорову. Живет, гвозди меняет на мыло, мыло на сахар, все с прибылью, все с прибылью, приторговывает, разводит поросят, одним словом — жиреет… Вот это, так сказать, экспозиция, пролог.

Калинов, пока говорил, скрутил цигарку, привстал, опершись широкими ладонями о край стола, прикурил от лампы.

— Прошло двенадцать лет. — Обдал Бенедиктова крепкой махрой, сел. — Тридцатый год… Как-то летом, в воскресенье, рано-рано утром — я дежурил — звонят из Озерков, с фабрики спортинвентаря «Голиаф»: приезжайте, ограбили. Еду. Фабричка маленькая, полукустарная — два цеха, обнесенные забором. Шьют тапочки, мячи, ну и все такое… В чем дело? Оказывается, получили они подошвенную кожу, семь тюков — ценнейший по тем временам материал. Стали готовить к производству: намочили, пропустили через валки… И вот исчезла, вся! Я тряхнул сторожа. А он ни бе ни ме ни кукареку — в сильном подпитии, спал, наверное, мертвецки, скотина. Посмотрел забор, вижу, в одном месте досочка отходит. Все ясно. Беру нашу Динку, овчарку. Кожа-то пахучая, душистая. Воскресное утро, следы не затоптаны. Динка меня прямиком в Парголово протащила и — к дому Дерюгина. Два его сыночка, оболтусы, спят, как цуцики, пьяные, среди мешков с кожей. Работали они оба на «Голиафе», за два дня до кражи оформили отпуск, помахали ручкой, сказав, что уезжают в Псков — для алиби, — и думали, что все будет шито-крыто, дураки. Мы их, конечно, взяли, начали грузить мешки на подводу. А тут какая-то баба, соседка, — Парголово же деревня, кругом избы, люди, видят: милиция, шебутня какая-то, интересно! — как заорет: «Паразиты, мои мешки украли, мои это мешки, вон и дырочка моя!» Стал я объяснять, что отдадим мешки, не нужны они нам — какое там: отдавайте сейчас, и все! Пошел я в дом искать, во что бы переложить кожу, ничего не нашел. А надо сказать, что Дерюгин-отец, тот, который дворником работал, к тому времени уже умер, где-то на улице, от разрыва сердца, а жена его — еще раньше. Сынки пропили все, даже табуретки в доме не было. Ходил я по двору, ходил, забрел в сарай, увидел какую-то проволоку. Ею стянули кожу и увезли… Парней этих раскололи уже к вечеру: кожу они должны были перевезти на Скобелевский одному дядьке. Сказали номер дома, квартиры… А по нашим правилам вещественные доказательства мы обязаны сдать в кладовую в течение суток. Ты знаешь нашу кладовую — чего там только нет! Золото, меха, часы, ковры, отрезы… В ДЛТ такого не увидишь. И приемщики — спецы, на глаз определят тебе любой товар: качество, марку, цену, кто делал, когда — и не ошибутся. Повез я сдавать кожу. Принимал золотарик Иван Дмитриевич Чупилин, Чупа, как мы его звали, — невзрачный такой мужичонка, маленький, вроде кособокий какой-то, но ас, знаток! Особенно — драгоценных металлов. Он проволоку щипчиками раскусил, кожу — на весы; проволоку тоже на весы, но на другие, маленькие. И пишет: кожа такая-то столько-то; платина — килограмм восемьсот девяносто четыре грамма в виде проволоки. У меня глаза квадратными стали. «Иван Дмитриевич, а ты не шутишь?» Он только лыбится: «А ты что, не знал? Платина, чистейшая платина высокой пробы. Смотри, какая тяжелая. Она в три раза тяжелее железа…» «Ё-мое, — думаю, — откуда у этих бродяг столько платиновой проволоки?» Вызвал из тюрьмы старшего брата, завел разговор о коже — говорить-то, по сути дела, уже нечего, — потом, как бы невзначай, про проволоку… А он и отвечает, что, дескать, проволока и правда очень хорошая, не ржавеет, они с братом ею весь плетень вокруг дома обмотали. Ну, чудеса!.. Я уже на месте сидеть не могу, но спрашиваю: откуда она у них? Тут-то он и рассказал историю с папашей. Мы, конечно, парня обратно, а сами — в Парголово. Весь тын перебрали — и правда, колья спутаны были этой проволокой, — потом забрали бухты, валявшиеся в сарае, еще раз прочесали все насквозь, и получилось что-то около… Словом, солидно… Представляешь, как сгодилась тогда нашему государству эта платина! В тридцатом-то году!..