А она никогда ничего не боялась, свободно говорила по-английски, приезжала в Гамбург или в Дахаб и тут же обзаводилась местными приятелями, и новый мир изучала через людей этого мира. Мои поездки были вылазками, хаджами, её поездки — идеальным развлечением, отжигом, она не путешествовала — она трипповала.

Теперь я собирал и разбирал сумку, суетился, напрягался: брать или не брать нож, брать или не брать батарейки, — а она советовала: «Ничего не бери, так интереснее».

В день отъезда я был почти невменяем. Голова кружилась, бросало в пот. Но болеть было нельзя. Вечером приехал домой, помыкался меж надоевших стен — и решил, что отправной точкой следует назначить не мою квартиру, а квартиру жены. У себя дома можно расслабиться и проспать. Кто разбудит вояжёра в четыре утра?

Решил поехать в дом жены и вообще не ложиться.

В 22:00 вошёл в её квартиру, ещё раз проверил сумку и завис.

Делать было нечего. Читать не хотелось. Телевизор отсутствовал.

Вдруг подумал, что впервые провожу здесь одинокую ночь. И что мы всего только год вместе — а кажется, что полжизни.

Март получился в этом году злой и безжалостный: то льдом закуёт, то бесовскими ветрами просвищет, московская климатическая свистопляска, невозможно соскучиться; на третий день весны я купил себе меховые перчатки. Мне нравится всё злое и безжалостное.

Но квартира жены встретила теплом и тишиной.

В прошлом марте я приходил сюда ещё в сомнительном статусе секс-товарища, бойфренда с ограниченной ответственностью. Убегал около часа ночи. Утром надо было будить сына, отправлять в школу; шестнадцатилетний малый легко просыпался самостоятельно, без понуканий, но отец очень желал оттянуть момент окончательного разрыва. Старая семья давно рухнула, мать сына три года жила в Италии, мне было рекомендовано убираться на все четыре стороны; однако Италия далеко, а сын — вот, рядом; хотелось ещё месяц, ещё два месяца побыть настоящим отцом, который подливает чай в чашку, и желает удачи, и закрывает дверь, и наблюдает в окно, как бредёт в нелюбимую школу, отягощённый портфелем, его великовозрастный первенец.

Но наступал вечер, а вечером шестнадцатилетнему мальчишке отец не нужен — и тогда отец ехал туда, где он нужен.

В её доме сложно и приятно пахло мёдом, орехами, масляными красками. Каждый сантиметр пространства был прихотливо организован. Четыре десятка отборных книг. Два десятка виниловых пластинок. Абсолютно ничего лишнего. Диски с фильмами непрерывно уменьшались числом: хозяйка хаты как раз находилась в процессе замены устаревших носителей на новые, переписывала громадную фильмотеку на флешки. Объясняла, что есть два подхода к кинематографу: в первом случае зритель приходит в зал, садится среди других таких же зрителей и на протяжении двух часов переживает коллективные эмоции, погружённый в особую действительность; во втором случае тот же самый зритель гораздо более свободен, его не понуждают сидеть без движения, его внимание не удерживают «драматическими перипетиями» и прочими ловкими, но простыми трюками; такой зритель — более свободный и продвинутый — смотрит кино на экране любого размера, посредством компьютера или даже телефона, он может начать просмотр дома и закончить в машине или в метро; оба подхода одинаково хороши и имеют право на существование.

Гость слушал, отхлёбывая зелёный чай: она не пила ничего, кроме зелёного чая и сухого белого вина; не курила, не ела мяса и шоколада, не признавала другой воды, кроме родниковой, и каждый вечер ей звонили приятели из Чехии и республики Гана; она не покупала глянцевую периодику и не мечтала выйти замуж за перспективного углеводородного менеджера с непременной регистрацией брака в Лас-Вегасе, штат Невада; она была чрезвычайно крутая богемная девчонка.

Гость слушал, наслаждался, любовался. Возбуждало не то, что ее дебютный фильм назывался «Юнгфрау», а то, что она сама была юнгфрау, то есть — молодая девушка.

Свободное, весёлое, сильное существо жило свободно, сильно и весело среди собственноручно написанных живописных полотен и собственноручно сделанных фотографий, среди коллекций камней, собственноручно подобранных на горе Синай и возле египетских пирамид; среди книг, собственноручно написанных её отцом-писателем и её матерью-писателем; над кухонной плитой висел до блеска начищенный тромбон; круглосуточно вращались пластинки: Radiohead, Tricky или, допустим, Чайковский Пётр Ильич.

Потом я стал оставаться. Потом мы решили, что не можем друг без друга.

Минул год — и вот я, пришелец, кривой прокуренный человек на пятом десятке, мартовской ночью лежу один на её девическом диванчике и слушаю её винил, чтобы не заснуть.

За чёрными окнами зима насмерть схватилась с весной за власть; в ход шло всё: снег, дождь, ветер, грязь, мокрый мусор, обледенелые голые ветви тополей; весь мировой мрак, сгущённый почти до состояния пластилина, прилипал к оконным стёклам с той стороны, и два жидких фонарика по краям переулка ничего не могли с ним поделать; художники старой школы в такие ночи пили водку на кухнях (или виски в баре на углу). Но я не художник старой школы, и давно не пью никакого алкоголя: он мешает мне жить.

Я не хотел иметь над этой женщиной никакой власти. Хотел просто быть рядом и помогать — там, где помощь, как мне казалось, была решительно необходима.

Я написал для неё сценарий, одолжил денег, подарил ей компьютер и привёл в порядок её автомобиль. А чего? Я практик, механицист. Рефлексирую и мечтаю только по субботам, в остальные дни нет времени.

Я, бля, сделался полезным.

В два часа ночи заварил себе седьмой или восьмой стакан крепкого чая и разозлился. Какого чёрта брожу здесь, как хозяин? Это её картинки, её тряпочки. Зачем вломился в её душистую вселенную? Жила себе девушка и жила, писала сценарии, снимала милые ситкомы, «Папины дочки», монтировала блокбастеры заместо вечно пьяных режиссёров-лауреатов. Дружила с весёлыми неординарными сверстниками. Всё шло отлично. Ложилась спать на рассвете. И вот появился ты, и не просто пришёл — обосновался, и вроде бы всё правильно сделал, такую женщину нельзя было упустить, — но теперь мечешься один по бело-синей комнате и не понимаешь: ты сделал хорошо себе или вам обоим?

Всё было на местах — все картины, книги, — всё осталось прежним, но меня стало больше, и я — её мужчина — не то чтобы всё испортил здесь, но изменил не в лучшую сторону.

В ужасе от содеянного лежал, глядя в потолок. Слушал, как Дэвид Боуи поёт про китайскую девушку. Кусал губы. Иногда трясся в ознобе. Но болеть, повторяю, было некогда, через пять часов я должен был пристегнуться к креслу и полететь к чёрту на рога, за семнадцать тысяч километров, — если полёт вообще не отменят по причине безобразной чёрной пурги.

Всего лишь один год.

Вспомнил, как пришёл сюда в первый раз: словно с обрыва прыгнул — настолько оглушительно свежими были чувства. Теперь мы ближе, чем брат и сестра, всё нормально и, может быть, даже лучше некуда, а я смотрю на её картины и книги — и хочу заплакать.

Пошёл, открыл форточку, потом не поленился, сходил на ледяной балкон, сдвинул створку и на балконе. Но не помогло.

Это была чистая грусть, без малейших искажений, очень лёгкая — то есть мне было плохо, я чувствовал боль, но она одновременно возвышала, облагораживала. Делала меня более живым.

Я заплакал, как умел, — и быстро успокоился: слёзы — даже когда их две-три — расслабляют взрослого человека, делают стабильным.

Один, ночью, в марте я лежал и плакал, сорокалетний, на маленьком диване в маленькой девичьей квартире.

Хотел позвонить ей, — но зачем будить в четыре часа утра, когда самый сон, когда по оранжевым лугам её мира идут грустные длинноногие женщины, одетые рискованно и романтично?

Конечно, я не погубил её, не растлил, как некий слюнявый гумберт. Не научил плохому. Ещё неизвестно, кто кого научил. Она сама сделала выбор, она сама всё решила. За мной не было вины — и была вся вина, какая существует, потому что я родился на двенадцать лет раньше, я был старше на полжизни; надо было как-то объяснить ей, что год — это так много и так мало…

Плакал.

Так было жаль её, так жаль, так больно было понимать — она думает, что впереди почти вечность, а ты уже пересчитал все оставшиеся годы и экономишь изо всех сил; голова наполовину седая. Так было приятно видеть её беспечность и лёгкость, и её дом весь был таким же — обителью лёгкого отношения ко всему, что есть; а я приполз — тяжёлый, лязгающий, — и всё прекратил. И теперь она носила моего ребёнка.

Утром, уже из аэропорта, отправил ей телефонную записку.

«Я украл твоё девичество».

Рейс не отменили, хотя мокрый снег валил щедро.

Уже вошёл в самолет, когда от неё пришёл ответ: «Какая чепуха!»