Эту задачу решило последнее течение советской художественной культуры — соц-арт, прежде всего — работы Виталия Комара и Александра Меламида, которые реконструировали соцреалистический идеал и довели его до логического и комического завершения.
Этих художников я знаю почти полвека и помню, как началась их слава на вернисажах в Нью-Йорке 1980-х. Больше всего мне тогда понравился «Сталин с музами», холст, вызвавший веселый переполох. Мгновенный успех картины был обусловлен тем, что соц-арт опрокидывал вождя в античную среду с тем же доведенным до абсурда энтузиазмом, с которым соцреализм живописал мундиры и погоны, не решаясь, однако, продолжить апофеоз раболепия за пределы своей эпохи. Зато у Комара и Меламида гипербола подобострастия превратила лояльность в свою противоположность: дурашливое панибратство. В компании муз Сталин казался не страшным, не грозным, а глупым — как богатырь, неумело вышитый на базарном коврике. Сорвав тормоза правдоподобия, художники снесли ограду истории, возвели культ личности в бесконечную степень и превратили своего героя в универсальное посмешище.
Художники показали себя еще и тонкими теоретиками. Соц-арт покорил Запад не разоблачениями преступлений режима, как это делал Солженицын, а диалектической трактовкой советского опыта.
— Помимо очевидной иронии и обличительного сарказма, — сказал тогда один из двух художников, — в этих полотнах скрывается лирическая исповедь.
— Грубо говоря, — добавил другой, — в каждом из нас есть килограмм фекалий, пусть противных, но своих.
И это значит, что в соц-артовском искусстве есть еще и авторская рефлексия, объяснившая, как и хотел Синявский, наше место в мифологическом ряду.
Уже в эмиграции, когда в псевдониме, казалось бы, больше не было нужды, Андрей Донатович его по-прежнему берег и лелеял. Он строго следил за тем, чтобы ему не приписывалось авторство книг, которые написал Абрам Терц. Поэтому “Ивана-дурака” сочинил А.Синявский, а “Прогулки с Пушкиным” и “В тени Гоголя” — Терц.
Речь тут надо вести о раздвоении писательской личности. Оба писателя ведут самостоятельную жизнь, причем так убедительно, что советский суд, не разобравшись, посадил обоих. Во всяком случае, в лагере был Андрей Синявский, а книги там писал Абрам Терц.
В чем смысл этого странного симбиоза? Терц был нужен Синявскому, чтобы избежать прямого слова. Текст, принадлежащий другому автору, становится заведомо чужим и в качестве такового уже может рассматриваться как большая, размером в целую книгу, цитата. Сам же Синявский, освобождаясь от обязанности отвечать за своего двойника, оставляет себе пространство для культурной рефлексии по поводу сочинений, да и личности Терца.
Том “Путешествие на Черную речку”, собравший разные опусы обоих, красноречиво повествует об их отношениях. Абраму Терцу, помимо “Прогулок”, приписываются эссе “Люди и звери”, “Анекдот в анекдоте”, “Отечество. Блатная песня”. А.Синявский назван автором статей “Солженицын как устроитель нового единомыслия”, “Сны на православную Пасху” и “Диссидентство как личный опыт”. В последнем опусе можно найти острый портрет Абрама Терца: “Это диссидент главным образом по своему стилистическому признаку. Но диссидент наглый, неисправимый, возбуждающий негодование и отвращение в консервативном и конформистском обществе”.
Сложным отношениям Синявского и Терца посвящена большая исповедальная книга “Спокойной ночи”, написанная двумя авторами сразу. При этом, пока один из них роман писал, другой его разрушал. В этом двуедином процессе раскрывалась задача эстетики Синявского: взять текст в рамку, жестко отграничив жизнь от искусства. За этой позицией стоит особая модель творца. Художнику сопутствует донельзя сниженный словарный ряд: дурак, вор, лентяй, балагур, шут, юродивый.
Этот перечень взбесил многих читателей. Настаивая на том, что “пустота — содержимое Пушкина”, Синявский отказывал классику в главном: в авторстве. Стихи писались: “Пушкин развязал себе руки, отпустил вожжи, и его понесло”.
Художник отдается музам, не мешая им творить через себя. Поэт — медиум на спиритическом сеансе искусства. От него требуется быть достойным своего двусмысленного положения, в случае с Пушкиным — не вставать с постели.
Синявский не устает восторгаться легкомыслием, поверхностностью, небрежностью и ленью своего любимого героя, который мог бы повторить вслед за Сократом: “Праздность — сестра свободы”. Но надо помнить, что Синявский пишет о свободе, источник которой коренится в случае, судьбе, роке, в игре тех таинственных сил, что и совершают чудесное преображение человека в поэта.
В литературе, как, впрочем, и в жизни Синявский сторонился крепкого и унылого бытового реализма, которого от писателя требовали школа, традиция и народ. Всему этому он предпочитал фантазию. Даже тогда, когда речь шла о самом Пушкине, он искал ему альтернативу в гротеске.
— Казалось, что Пушкин, — говорил Синявский, когда я приставал к нему с историко-литературными вопросами, — проложил столбовой путь отечественной словесности, но стоило закатиться солнцу русской поэзии, как взошла луна прозы Гоголя, и все свернуло в сторону.
Об этом рассказывает второй том прославленной дилогии, рожденный в полемике с первым. Два демиурга эстетического космоса Синявского ведут острый и сложный диалог на протяжении всей увесистой, почти в 600 страниц, книги “В тени Гоголя”. Вопреки названию, тут скорее Гоголь живет в тени Пушкина. Тот всюду, а если ненадолго исчезает со страниц, то все равно нависает над несчастным Гоголем, как невидимый Медный всадник над бедным Евгением, которого Синявскому, кстати, совсем не жалко.
Книга и начинается не с пролога, а с эпилога, чтобы подсмотреть конец и наказать героя за измену Пушкину, другими словами — самому искусству в его предельно чистой форме, не разбавленной требованиями пользы. Гоголь-гражданин, сдавшийся “самоубийственному служению”, внушает читателю ужас намного успешнее, чем тот, что пугал нас Вием.
В начале грандиозного исследования Синявского мы встречаем очумевшего Гоголя, раскаявшегося в своем литературном труде, который помешал ему найти истинное признание.
— Выясняется, — не жалея сарказма, пишет Синявский, — что Гоголя с детства манило “служебное поприще, и лишь писательство помешало ему занять более отвечающий его характеру и дарованию пост государственного чиновника”.
Мечтая принести пользу отечеству, он хотел взвалить на себя бремя, которое омрачало жизнь его прошлого и будущего соседа по лунным полянам словесности — Гофмана и Кафки. Только они были хорошими чиновниками, а Гоголь — никаким.
Вторя Белинскому с другой колокольни, Синявский безжалостно расправляется с гоголевскими попытками влезть на государственные котурны, чтобы исправить отечество и помочь ему стать “прообразом небесной отчизны”.
Финальная “Переписка с друзьями” — книга апокалиптическая, утверждает Синявский, в которой “Россия мнится последним оплотом в космической катастрофе, своего рода блиндажом, где Гоголь еще надеется отсидеться и продержаться до спасительного Пришествия”.
Как это нередко бывало с Синявским, его книги обращены в прошлое, но заглядывают и в будущее. К нему, кажется, обращен весь эпилог книги про Гоголя. Эти страницы словно предвещают проповедь другого классика, который, вернувшись из-за границы в Россию, сказал, что единственное для нее спасение — стать “истинно христианской державой”. Ни у Гоголя, ни у Солженицына пока ничего не вышло.
Чтобы измена Гоголя была бесспорной и наглядной, Синявский рисует своего героя антипушкиным. Один идет по стопам другого и примеряет на себя его маски — от пророка до царя, — но Гоголю они не идут. Следуя за своим героем по его письмам и признаниям, Синявский обнаруживает за писателем человека, и он ему не нравится. Зато на этом фоне еще ярче блещет Пушкин, жизнь которого не отличается от его поэзии.
— Почему? — спрашивает Синявский и лапидарно, как в учебнике, отвечает: — Пушкинская внутренняя гармония достигается за счет отсечения необязательных для поэта претензий в области гражданской, религиозной, нравственной.
Освобожденная от груза, литература перестает быть обузой, сгубившей Гоголя, за то, что он взвалил на себя чужую — гражданскую — долю. “Как для Пушкина всякая поэтическая работа — безделица, так для Гоголя — подвиг”.
Синявский решительно развел своих любимцев по разным углам отечественной словесности. Но тут он находит ту общую территорию, где Пушкин и Гоголь встречаются и пируют: смех! Только он равняет Гоголя с Пушкиным, который приветствовал “Вечера близ Диканьки” словами “Поздравляю публику с истинно веселой книгой”.
Для Синявского апофеоз смешного Гоголя — “Ревизор”, которого он назначает центральным опусом гоголевского канона и которому он посвящает самую благодарную часть книги. Чтобы стать “единственным образцом классической русской комедии”, “Ревизор” должен был “сохранить печать пушкинской руки”. Это позволило по-пушкински ловко и споро разыграть водевиль, в котором “русский, кондовый зверообразный быт вдруг перенял невозможную, чуждую нам французскую грацию”.