Полуголый «покойник» — студент в простыне, со свечою в руке — плыл над головами, лёжа навзничь на двери, которую сняли с петель; а за ним голосила, кривлялась, плясала толпа бесновавшихся ряженых. Там был «доктор» в халате, надетом на голое тело; был толстый «священник» в рясе из одеяла, с самодельным «кадилом» в руке; было пять-шесть «русалок» в купальниках, извивавшихся соблазнительно и откровенно; была даже «смерть» — на костлявой груди углём нарисованы рёбра, лицо с помощью краски превращено в подобие черепа, и этот полускелет-получеловек едва ли не живей всех отплясывал посреди лихорадочной и исступлённой толпы…

Карнавал, распаляясь всё более, перетекал с этажа на этаж. «Покойника» уже пару раз уронили, но вновь уложили на дверь. Вязкая масса толпы протискивалась по лестницам и коридорам, затекала в те комнаты, что оказывались открыты, и переворачивала в них всё кверху дном; потные лица участников карнавала становились всё более ошеломлённо-безумны, движения — всё более взвинченны и непристойны. Время от времени в коридорах гас свет, и тогда только редкие свечи озаряли путь карнавала, бросая на стены громадные зыбкие тени и превращая всё действо вподобие то ли кошмарного сна, то ли грёз воспалённого воображения. Что это было? Чего так исступлённо желало и куда двигалось всё это множество возбуждённых студентов, от криков которых и топота ног содрогались стены старого здания? Как будто те скрытые силы общаги, которые целый год в ней дремали по тайным углам, сейчас, в эту полубезумную ночь карнавала, выходили наружу, вселяясь в людей. И все те, кто впускал в свою душу сакральные силы общаги, становились причастны чему-то настолько глубинному, древнему и первобытно-могучему, что отдельная, частная жизнь человека уже не имела значения перед этой клубящейся общею жизнью. В карнавальную ночь люди переставали быть сами собой — они одевали личины и растворялись в безумии и одержимости общего существования…

Но, что важно, такое могло происходить лишь внутри дома, под защитой его крепких стен. Как, кстати, и карнавалы средневековой Европы: лишь теснота городов, защищённых стенами, позволяла их жителям так распускаться, безумствовать и расставаться на дни карнавала с самими собой и привычною жизнью, потому что, по сути, всё это было лишь детской игрой внутри крепких стен дома. Свобода — в том числе, и карнавальная — рождается лишь изнутри несвободы: чтоб нарушить запрет и границу, прежде всего нужно эти запрет и границу иметь.

Вот и студенческий тот карнавал мог происходить только в здании старой общаги, в её герметически замкнутом мире.


На время экзаменов в общежитии наступало затишье, только шёпот усердной зубрёжки слышался в комнатах и между колоннами читального зала. А в пору летних каникул общага и вовсе пустела: лишь те бедолаги, что не сумели сдать сессию и ожидали переэкзаменовки, неприкаянно и одиноко бродили по коридорам.

Основная же масса студентов летом разъезжалась по стройотрядам. В самых дальних углах Смоленщины тогда появлялись парни и девушки в куртках защитного цвета, с нашивками на рукавах в виде факела или чаши со змеёй; и в пустующих избах или сельских школах на два летних месяца возникали как бы филиалы общаги. Молодёжь пока была бледной после сессионной зубрёжки, но уже очень скоро лица, плечи и спины студентов покрывались здоровым рабочим загаром, а учёная медицинская заумь выветривалась из опустевших голов.

Наш стройотрядовский быт, сколько помню, всегда был предельно простым: ничего, кроме койки да сортира надворного типа, эти летние мини-общаги нам не предлагали. Да и до быта ли нам тогда было, если мы вечерами падали на кровати без чувств, как убитые? После двенадцати — четырнадцати часов, проведенных на стройке, стоило только закрыть глаза, как чуть ли не тут же раздавался трезвон будильника, поднимавший нас к новому трудовому дню. И первое, что я ощущал в миг пробуждения, это набрякшие кисти собственных рук: словно и ночью, во сне, моя левая рука держала кирпич, а правая нажимала на мастерок. Всё-таки переход от студенческой авторучки к серьёзному инструменту был слишком резок, и руки не сразу к нему привыкали: поутру даже просто сжать пальцы в кулак и то было больно и трудно.

Что мы строили там, в стройотрядах? В основном это были дома, иногда для людей, иногда для коров и телят. Так что от дома мне было никуда не уйти, даже в дни полубездомной юности. И теперь я к познанию дома приближался так близко, как только возможно, ибо я сам теперь строил дома. Я узнавал, как они создаются и чем они держатся — не одним лишь умом, но и всеми чувствами, даже всем телом: руками, ногами, спиною и кожей, всё более смуглой от летнего солнца, палившего наши затылки и плечи.


Песок в кладочный раствор должен был идти самый чистый, ведь из-за малейшего камешка в нём кирпич ляжет в стену неровно. Поэтому кладка стены начиналась с того, что мы устанавливали рядом с кучей речного песка, завезённого старым «зилком»-самосвалом, наклонённую панцирную сетку кровати и совковой лопатой бросали песок на неё. Песок с шорохом осыпался по сетке и проваливался сквозь ячеи, а камушки с костяным пощёлкиванием отскакивали от упругого панцирного полотна. Эта работа была бездумной и лёгкой — знай, набрасывай на сетку песок, — и было жаль её прерывать, когда конус просеянного песка поднимался до сетки кровати. Этот конус напоминал в увеличенном виде конус песочных часов, и тебя посещали не то чтобы мысли о времени — молодость редко задумывается о нём, — но ощущение времени как вещества, вот такого же рыхлого, мягкого, неудержимо сыпучего и прибавляющегося стремительно и незаметно, как этот песок. А если присесть на корточки к жёлтой куче песка и погрузить в неё руки, горячие от лопатного черенка, тебя вдруг прохватывал краткий озноб: твои кисти тонули в прохладе прошедшего времени…

Когда просеянного песка набиралось достаточно, мы брали молочную сорокалитровую флягу и отправлялись к водоразборной колонке. Это хожденье к колонке — туда с пустой, громыхающей, гулкою флягой, а оттуда с тяжёлою, мокрою и ледяной — тоже осталось в душе как одно из важнейших событий, как будто раствором, замешанном нами в огромном железном корыте, скреплялась не только кирпичная кладка, но и вся наша юная жизнь.

Столб чугунной колонки стоял, накренясь, а трава вокруг была много свежее и зеленее, чем в прочих местах. Установив пустую гулкую флягу на два мокрых, замшелых кирпича, ты нажимал рычаг — и откуда-то из-под земли доносилось гуденье и дрожь. Эти гул и вибрация передавались колонке, её рычагу и твоей руке, нажимающей на него, так, что и сквозь твоё тело проходила дрожь подземелья. А затем в дно бидона ударялась струя напряжённой воды. Её напор был так силён, что фляга шаталась, звенела, но с каждой секундою звук понижался, и кирпичи, подпиравшие потяжелевшую флягу, ещё глубже тонули во влажной земле.

Если же вам с напарником хотелось напиться, то приходилось, оттащив флягу в сторону, буквально откусывать воду от жилистой и перевитой в тугой жгут струи. А когда ты решал освежиться и бросался под колонку ничком, то меж напряжённых горячих лопаток словно вонзался ледяной кол.

Потом мы замешивали раствор. Сначала вёдрами насыпали в бадью песок и цемент, в пропорции где-то один к четырём, затем перелопачивали эту пыльную смесь, а уж потом подливали воды. Песчано-цементная смесь моментально темнела и тяжелела, и если бы не штыковые лопаты, она так и лежала б на дне, как пласт вязкого серого ила. Но лопаты, на черенки которых мы налегали всем телом, двигались непрерывно, вздымая тяжёлую серую массу. И в том, как лопатные лопасти то всплывали из чавкавшей жижи, то опять погружались в неё, в том, как покачивалась бадья и как стёршийся черенок лопаты ритмично поскрипывал, опираясь о её край, — в этом всём было что-то настолько простое и изначальное, что казалось: ритм этой работы неотделим ни от ритма дыхания, ни от того, как неспешно и благостно движется день…


Но всё это — и просеивание песка, и замешивание раствора, и ещё множество действий, происходивших на стройплощадке, — было приготовлением к главному — кладке стены.

Если сложить все мои стройотряды, то получается, что я отработал строителем целый год, отстояв его большую часть именно на каменной кладке. Конечно, тогда я и думать не думал, что когда-то, уже в следующем веке, из молодого худого студента сделавшись лысым, грузным врачом, я начну сочинять книгу «Дом», и как раз впечатления стройотрядовской юности позволят мне писать её со знанием дела, будучи не понаслышке знакомым с ремеслом каменщика. Но всё-таки что-то мерещилось даже тогда, когда я стоял на подмостях с кирпичом в левой руке и с мастерком — в правой: брезжило смутное предположенье о том, что любое конкретное дело — скажем, кладка стены — нуждается в дополнении и оправдании словом. И недаром я часто бормотал про себя, ведя кладку, строки шекспировского сонета:


Пускай повалит статуи война,
Мятеж разрушит каменщика труд,
Но врезанные в память письмена
Грядущие столетья не сотрут…

Но и помимо глубокого смысла, заключённого в них, эти строки Шекспира помогали работать самим своим ритмом и тягой. Словно бы в ритме строфы твой мастерок нырял в ведро с раствором, зачерпывал вязкую серую массу, швырял её на стену и разравнивал быстрым волнистым движением, а потом левой рукой ты хватал верхний кирпич из заранее приготовленной стопки и опускал его на податливо расползающийся раствор. И обязательно выполнялись ещё два движения, придававших работе каменщика некую щеголеватость: во-первых, торцом мастерка надо было постукать кирпич, подгоняя его поточнее, а во-вторых, широким шаркающим движением подхватить «сопли» раствора с наружной версты и точно швырнуть их в торец кирпича.