Удивительно, до чего быстро и слаженно все включились в спасательные работы. Видимо, в нашей генной памяти сохранился не только бабий истошный вопль, но хранится и то, как надо вести себя в общей беде. Быстро выстроили цепочку, передавая вёдра с водой от колонки до полыхающей бани. Быстро сообразили, что баню уже не отстоять, и поливали стены и кровли ближайших сараев. Когда же вода в колонке закончилась, взялись за лопаты и забрасывали землёй те искры, что падали с дымного неба на крыши сараев, поленницы дров и сенные навесы.

Минут через десять всё было кончено. Пожарной машине, приехавшей через полчаса, осталось лишь полить водой пепелище, отчего повалил такой густой пар, что кто-то из нас, засмеявшись, предложил в нём и попариться. Что ж, уже можно было шутить, и громкий, нервический хохот то и дело взрывался в чумазой и потной толпе, окружавшей то место, где была Зинкина баня. Сама Зинка тоже оказалась здесь и даже немного повыла, но больше для вида, чтобы исполнить народный обряд под названием «плач погорельцев». Убытка она не понесла никакого: на следующий день мы собрали вскладчину двести рублей и отдали Зинке, при том, что сгоревшая баня не стоила и половины. А деревенские жители нас даже благодарили. «Слава Богу — говорили они, — что баня сгорела, когда вы были здесь и не дали огню пойти по деревне. Случись это в другое время — а оно б непременно случилось, — от всей нашей Сяковки остались бы одни головешки…»

А вот мы — те, кто видел пожар и пытался его потушить, — ощутили, что мир, казавшийся нам неизменным и вечным, на самом-то деле так хрупок, что достаточно сущего пустяка, чтоб, скажем, дом превратился в руины или пепелище. Построить дом трудно — мы, строители, хорошо это знали, — а разрушается или сгорает он так легко и так быстро, словно во всём, что построили люди, живёт некий дух разрушения, и ждёт только удобной минуты, чтоб показать свою силу и власть. Не могу отделаться от ощущения, что пожар, случившийся в Сяковке летом 1983 года, находится в некой таинственной связи со всем тем, что произошло и с общагой, и с нашей страной спустя несколько лет. Тогда, в день пожара, мир для меня как бы треснул — и эта трещина, разорвавшая прежний его монолит, с каждым днём расширялась и углублялась…


Когда мы возвратились в город и из строителей превратились снова в студентов, то оказалось, что наша общага — в которой мы жили так долго, с которой сроднились — закрылась на капитальный ремонт. Нас, старшекурсников, тоже привлекали к ремонтным работам, тем более что строительный опыт у большинства из нас был. Причём в старой общаге затеяли не просто ремонт, а перестройку с тем, чтобы в корне переменить назначение здания, чтоб изгнать из него тот дух общего существования, без которого мы, дети старой общаги, уже и не знали, как жить.

До сих пор не пойму, чем объяснить тот безумный азарт разрушения, с которым мы дружно кидались пробивать перегородки, обрушивать стены, с хрустом вздыбливать и ломать половицы, высаживать оконные рамы — словом, своими руками сокрушать тот самый мир, в котором мы выросли и который любили? Ведь это был наш, родной мир — эти стены, полы, коридоры и комнаты были, в каком-то смысле, нами самими, так отчего же столько радостной злости кипело в нас, когда мы размахивали кувалдами и вонзали острия монтировок меж досками пола и эти доски стонали от наших ударов, как люди?

Зачем мы своими руками сокрушали наш общий дом? Ведь в глубине души мы все чувствовали, что тот новый мир, куда нас увлекал и наш молодой, оголтело-бездумный азарт разрушения, и само, вдруг ожившее и стремглав побежавшее время, что новый мир ещё долго нам будет не мил, ибо тот, кто родился и вырос в общаге, в глубинах и недрах её райских сумерек, тот будет чужд иной жизни.

И всё-таки мы разрушали наш дом, не оттого ли, что юность — по сути своей, по своей изначальной природе — не может не разрушать, в том числе и дома? Недаром же все революции, что происходили и будут происходить, дело прежде всего молодых.

Что сталось с общагой? Нет, её не разрушили до основания, в ней, перестроенной до неузнаваемости, поместили администрацию и кафедры института. И это действительно стал иной мир — иной до того, что в нём зазвучала иноземная речь: фразы на хинди или английском в скором времени стали здесь совершенно обычны.

А вскоре после того, как мы сокрушали — и сокрушили-таки! — нашу общагу, слово «перестройка» зазвучало по всей стране и по миру, и за короткое время было нарушено равновесие целой планеты.

III

Мир стал другим. Очень быстро — сейчас кажется, что в одночасье — страна, в которой мы жили, превратилась из страны общежитий в страну особняков и бомжей.

Особняки 90-хгодов прошлого века — «лихих девяностых», как их потом окрестили, — местами росли так стремительно, что этим безудержным ростом напоминали какие-то опухоли. И возводились они на «нездоровые» — как правило, криминальные — деньги и нередко прижимали-теснили соседей именно так, как растущая опухоль давит соседние ткани. Правда, и «умирали» эти особняки тоже быстро, и чаще всего недостроенными: когда иссякали криминальные деньги, питавшие их — хозяин садился в тюрьму, уезжал из страны или вовсе ложился в могилу, — то рост стен останавливался, решётки на окнах ржавели, а бурьян поднимался выше заборов.

А наряду с быстро растущими особняками характерной приметой тогдашней страны стали бомжи — люди, оставшиеся без дома. По сути, одновременное появление особняков и бомжей было единым процессом. Чтобы в одной стране и в одно время во множестве появились дома-особняки, кто-то должен был свои дома потерять и превратиться в лицо «без определённого места жительства». Бомжи тогда были всюду, и их было множество. Я уж не говорю про рынки, вокзалы, церковные паперти или подземные переходы — места, где было удобнее просить милостыню или надеяться на случайный копеечный заработок, — но бомжи появлялись в любом месте города, стоило только остановиться где-либо с пивною бутылкой в руках. Казалось, они возникали от одного хлопка пивной пробки и, стоя поодаль, но при этом внимательно наблюдая за убылью пива, выжидали момент, когда можно будет завладеть опустевшей бутылкой. Иные вели себя деликатно, застенчиво осведомлялись: «Простите, а вы посуду сами сдавать будете?» — и, если ты отрицательно мотал головой, до поры куда-либо скрывались, чтобы не мозолить тебе глаза; другие, напротив, нагловато усаживались неподалёку и даже просили: «Командир, оставь пару глотков!»

Понятно, что на деньги, вырученные со сдачи пустых бутылок, бомжам было не купить квартиру и даже не получить крышу над головой хотя бы на одну ночь. «Бутылочные» деньги шли на дешёвую выпивку, которой тогда появилось разливанное море. На эту-то выпивку, в сущности, многие и променяли свои дома. Подпоив человека, и так-то любившего выпить, да ещё посулив ему быстрые деньги, было не так уж и трудно выманить у бедолаги жилище — и вот, всего через несколько месяцев и через несколько шагов по социальной лестнице вниз, многотысячная армия бомжей пополнялась очередным новобранцем. Бутылка дешёвого пойла в руках — вот что имел теперь человек вместо дома. И эта бутылка — точнее, её содержимое — на какое-то время и впрямь создавала иллюзию дома: захмелев, человек уж не чувствовал себя таким бесприютным в том мире, в котором ему довелось доживать свои дни. Жизнь вновь становилась бродяге мила — как и в прошлом, когда он имел и свой угол, и крышу над головой.

А уж когда хмельной бомж засыпал, так он и вовсе словно бы возвращался домой. Возможно, ему дом и снился тот самый, родительский, из которого он и отправился в этот неласковый мир. Вообще, сон есть приют и убежище — своего рода дом — для всех нас, кто пока ещё жив; как и смерть есть большой общий дом для всех тех, кто уже умер.

Где жили бомжи в ожидании последнего сна, который был должен их всех приютить под табличками номерных безымянных могил? Их домами служили подвалы и чердаки — тогда они ещё не запирались, — колодцы теплотрасс, где тёплые трубы могли обогреть даже в лютую стужу, шалаши, сгороженные из картонок и досок на городских свалках, или опустевшие на зиму дачи.


Да, опустевшие дачи… То, что происходило в те годы, было настоящей гражданской войной: когда армия обнищавших бездомных людей, пытаясь спасти и продлить свою жизнь, осаждала и грабила те укрепления, которые их сограждане воздвигали для спасения жизни собственной. И в этой гражданской войне, растянувшейся чуть ли не на десятилетие (да и сейчас не вполне стихшей), обе стороны были по-своему правы, что и делало эту войну общенародной трагедией.

Прав ли бомж, замерзающий и голодающий, когда он, в поисках пищи, тепла и хотя бы временного приюта, выставляет окно покинутой на зиму дачи, забирается внутрь и живёт там какое-то время, топя чем придётся печку-буржуйку и подъедая припасы, оставшиеся после хозяев? Замерзающий и голодающий прав; и никакой высший суд не осудит его за попытку спасения собственной жизни.

А прав ли в своём гневе хозяин дачи, когда он, приехав в очередной выходной, видит свой дом разорённым, загаженным и осквернённым, а то ещё, не дай Бог, видит на месте любимого домика лишь пепелище? Прав, конечно, и он. Тем более, дачники — чаще всего люди небогатые и работящие. Годами и по крупицам они создавали свой маленький рай, не разгибались над грядками, сажали кусты и цветы, обживали игрушечный домик — не для того же, чтоб вдруг увидеть, на месте своей воплощенной мечты, мерзость разорения? Кроме того, дачи были в прямом смысле слова кормилицами страны, а уж тем более они стали ими в те смутные годы, когда всё вокруг рушилось и надеяться можно было лишь на лопату в руках да на шесть дачных соток земли.