И вот этот эффект превращения неразборчивых строк рукописи в отчётливый текст, он неизменно меня изумлял. Даже казалось, что твой рассказ уже вышел в свет, раз он лежит в напечатанном виде. Или мерещилось, что там, внутри корпуса, в сложном сцеплении рычагов, живёт некий дух — дух печатной машинки. И, если его как-нибудь разогреть-раззадорить, то он сможет печатать слова уже сам по себе, без оглядки на рукопись и на того, кто сидит за клавиатурой.

А ремонты «Москвы», с возвращеньем обратно на тяги слетевших пружин, с подгибанием тех рычагов, что слипались чаще всего, или с перемоткой скомкавшейся ленты? А чистка ватой со спиртом тех крошечных букв, которые засорились-забились настолько, что на месте некоторых отпечатывалось только чёрное пятнышко? А «копирка», которую было так трудно достать, что каждый копировальный лист использовался до предела, когда он становился прозрачен, словно крыло стрекозы, а недостаток пигмента на нём ты восполнял тем усердием, с каким колотил по разболтанным клавишам?

В общем, на целые годы «Москва» стала моим верным спутником и почти другом. Но машинописный текст, прежде чем посылать его куда-либо, надо было исправить от опечаток, огрехов, от лишних слов — надо было, как говорили, «вычистить» рукопись. И вот вся кропотливая трудоёмкость этого дела теперь тоже с трудом представима. Ведь как теперь правят компьютерный текст? Стёр ошибку и написал заново букву, слово, строку — вот и вся правка. А некогда, в эру пишущих машинок, нужно было, найдя и отметив ошибки, распечатать «правильные» слова на отдельном листе, затем аккуратно их вырезать ножницами и, окуная в клей спичку, сначала намазать, а после приклеить бумажку с исправленным словом поверх опечатки. А если ты захотел не просто убрать опечатки, а внести более серьёзную правку? Тогда приходилось перепечатывать и подклеивать целые строки или абзацы; с иных страниц свисала «лапша» из подклеенных строк.

Бывало, к концу такой нудной работы начинаешь прямо-таки ненавидеть собственный текст: до того он тебе надоел. И когда наконец отнесёшь рукопись на почту, а там её завернут в лист коричневой плотной бумаги, перехватят крест-накрест шпагатом, запечатают парой сургучных печатей, а потом бросят куда-то на полку, в сумрак почтовой кладовой, тогда ты испытаешь такое облегчение, словно у тебя наконец сняли камень с души. Подумаешь: «Ну, слава Богу! Как говорится: с глаз долой — из сердца вон. Надеюсь, что с этой рукописью, так мне надоевшей, я больше не встречусь, пусть она путешествует где-то, сама по себе…» Но я тогда был слишком наивен: оказалось, что рукописи не только не горят, но они ещё и возвращаются.


Да, они возвращаются: в их природе, похоже, есть что-то общее то ли с ночными кошмарами, то ли с угрызениями совести. Правда, та моя рукопись, что я отправил на Всесоюзное совещание молодых литераторов, ко мне не вернулась: я сам настиг её в Москве жарким маем 1989 года.

В оргкомитете сказали, что все, кто желает, чтобы их творчество обсудили на семинарах, должны разыскать и забрать свои рукописи (присланные, как и моя, по почте со всех концов огромной страны), а лежат эти рукописи в доме Союза писателей, на третьем этаже, налево от лестницы. Что ж, заявился я на теперешнюю Поварскую (тогда она называлась улицей Воровского), в прославленный Львом Толстым «дом Ростовых». Пересёк круглый двор, по которому бродили, поодиночке и кучками, печальные и озабоченные люди разного возраста — это и были, наверное, молодые писатели, — а затем поднялся по уютным старинным лестницам, на тот самый третий этаж. И что же я там увидел? В торце коридора и впрямь налево от лестницы — не обманули! — была беспорядочно свалена груда бумаги. И по этой неряшливой груде, роясь в ней, буквально на четвереньках ползали три некрасивые девушки с грустными лицами.

Действительно, было от чего опечалиться: в этой бумажной куче лежали сотни рукописей, каждая из которых была для их автора чем-то вроде ребёнка, любимого и долгожданного первенца. Сколько бессонных ночей, должно быть, проводили начинающие писатели, сочиняя, печатая и выправляя всё то, что сейчас высилось погребальным курганом макулатуры! Какие-то папки порвались, не выдержав всех испытаний, что выпали им на пересыльных этапах, и их содержимое лежало разрозненной россыпью мятых листов. Как можно было спокойно на это смотреть? И я уж совсем был готов повернуться, уйти — не ползать же на четвереньках вместе с печальными поэтессами? — но вдруг, бросив взгляд под ноги, увидел знакомую папку. Да, это была она, моя рукопись: словно услышав шаги хозяина, она отделилась от общей свалки и из последних сил подползла ко мне. Так что ушли мы в итоге вдвоём: я — и изрядно потёртая папка с моими рассказами.

Что сказать о самом совещании? Проходило оно на северной окраине Москвы, в спортивном комплексе «Олимпийский». И вряд ли ещё когда-либо в одном здании собиралось такое количество литературно одарённых молодых людей. Интересно б узнать, как сложились их судьбы. Ведь с тех пор прошло без малого тридцать лет — и сменились эпохи! Многие ли из тех, кто шумел и спорил, пел и пил по коридорам, холлам и номерам «Олимпийского», остались и что-то сами оставили в литературе? Возможно, что и немногие: очень уж круто переломилась жизнь. Хотя, с другой стороны, может, именно литература и помогала людям держаться, когда всё вокруг рушилось? Ведь остаются, в конце концов, только слова; и можно считать то последнее Всесоюзное совещание чем-то вроде мобилизации войска, которому предстояло вот-вот отправляться в поход не просто в «незнаемые пределы», в чужие пространства, но в чужие, холодные и незнакомые времена.

Увы, «немного лиц мне память сохранила» — мало кого я могу отчётливо вспомнить из того молодого литературного ополчения, которое созывалось советской империей перед самым её, империи, крахом. Вспоминаю хорошего писателя и врача Ивана Алексеева, который меня подвозил до метро на своей вдрызг разбитой машине, в ней не было даже кресел, и сидеть приходилось на ржавом и громыхающем днище. Помню зеленоглазую, рыжую красавицу калужанку Ирину Слепую, с которой мы всё подшучивали над нашими фамилиями.

— Вот только попробуй, Ирина, — говорил я ей, — не назвать свою первую книгу «Прозрение»!

— Хорошо! — хохотала она. — Но только после того, как ты, Убогий, назовёшь свою: «Исцеление»!

Вспоминаю омских поэтов — Марину Улыбышеву, Игоря Киселёва, Георгия Бородянского — и то, как мы с ними, выйдя на ночной балкон, орали монолог есенинского Хлопуши. А на соседних балконах тоже читали стихи, пели песни, спорили и объяснялись в любви — друг к другу и к литературе, — и кто мог подумать, что этот громадный «Титаник», полный жизни, огней, голосов, вот-вот натолкнётся на неотвратимый айсберг истории?

Закончились далеко не все обсуждения и семинары — совещание было в самом разгаре, — а я вдруг, проснувшись на неудобном диванчике в холле, где меня ночью свалили усталость и хмель, почувствовал: всё, пора уезжать. Зов одиночества, всегда звучащий во мне — и было притихший на фоне имперского литературного карнавала, — сделался так силён и настойчив, что я поспешно умылся, взял сумку и вышел. Солнце только что встало, курился туман, громадное здание «Олимпийского» ещё спало мертвецким сном хорошо подгулявшего человека.

Чувствуя редкую бодрость — пора, пора было мне возвращаться в свой мир и в свою привычную жизнь! — я зашагал в сторону речного канала. Но тут же встретил Владимира Личутина, коренастого и ещё почти молодого: он шёл в «Олимпийский» продолжать обсуждения начинающих. Я поздоровался. Личутин узнал меня — именно в его семинаре я накануне заслужил несколько похвальных слов мэтра — и удивлённо спросил:

— Куда это вы так рано?

— Пора на работу, — ответил я.

— А кем вы работаете?

— Хирургом.

— Да, это серьёзно, — уважительно покивал бородою Личутин. — А сколько вам лет?

— Двадцать пять.

— Ну-у… — Автор «Раскола» махнул рукой, как бы отпуская меня на все четыре стороны. — У вас ещё всё впереди!

Действительно, у меня впереди было много всего; но кое-что было и позади — например, та страна и тот мир, в которых я вырос. До метро «Речной вокзал» тогда ходил катер, и я решил побаловать себя прогулкой по Каналу имени Москвы. И вот когда я, опираясь о поручень, стоял на палубе катера и смотрел, как отдаляются травяной склон берега и дебаркадер, мне мерещилось, что от меня отплывает нечто большее, чем просто берег и пристань. Сейчас-то я понимаю, что удалялась ни много ни мало эпоха, со всем её осязаемым и неосязаемым содержимым и с теми людьми, что её создавали и обживали. Там, на другом берегу, оставались октябрятские звёзды и пионерские галстуки, ленинские субботники и кумачовые стяги над колоннами демонстрантов, оставался Гагарин со своим знаменитым шнурком на ковровой дорожке, оставалась «Пионерская правда» с «Советской Россией» — оставалось так много всего, что и жизни не хватит на то, чтоб припомнить все эти черты и детали эпохи.

И там, отдаляясь всё более, оставалась литературная жизнь — та, с которой я расставался в это погожее утро, ещё не успев толком встретиться. Эта жизнь была очень сложна и богата: в ней были издательства, книги, журналы с огромными тиражами, редакции и редакторы, критики и литературные объединения, были Всесоюзные совещания молодых литераторов — последнее из которых я как раз покидал, — и в ней были, что самое главное, миллионы читателей. Такое уж точно никогда больше не повторится — и никогда рассказ или повесть, напечатанные в каком-нибудь толстом журнале, не будут уже через несколько дней предметом горячего интереса и обсуждения миллионов людей от Камчатки до Калининграда.