Прошёл всего год с той поездки в Москву — и литературная жизнь сказала мне своё окончательное «прощай». В один день — это надо же так совпасть! — я получил по почте сразу две своих рукописи, вернувшиеся из московских издательств: одну из «Молодой гвардии», а другую из «Современника». Причём это были рукописи, уже имевшие положительные редзаключения, кто помнит тогдашние литературные правила, тот знает, что на этом этапе автор уже вполне мог праздновать выход книги и брать деньги в долг под будущий гонорар. А для молодого писателя выход двух книг во всесоюзных издательствах означал бы, что жизнь вполне удалась: и в плане материальном, и в отношении так называемой славы. И вот, полный сладких надежд, я получаю сразу два нокаутирующих удара. К вернувшимся рукописям прилагались короткие письма, примерно одинакового содержания: редакция-де считает рукопись интересной и достойной издания, но из-за острого дефицита бумаги и урезания издательских планов откладывает сотрудничество до лучших, как говорится, времён.

Хорошо, что я тогда много работал в больнице, и на литературные переживания у меня не было ни досуга, ни сил: честно сказать, я толком и не осознал, что же именно произошло. Это уж после я догадался, что эти две тяжёлые бандероли пришли ко мне как бы из небытия — из того советского прошлого, в которое никому, никогда больше не возвратиться.


Но жизнь, как ей и положено, продолжалась. У нас с Еленой рос сын — сидя возле его кроватки и покачивая её, когда Димка плакал, я и написал свою первую повесть, — и я сутками работал в больнице, а после дежурств, возбуждённый усталостью и недосыпом, шёл париться в наши калужские бани.

Появление их вот на этих страницах ничуть не случайно. Парилки Калуги сыграли важную роль не только во всей моей жизни — не знаю, как бы я выдерживал все её тяготы, не оказывайся время от времени под берёзовым веником, на горячем полке, — но именно бани, можно сказать, открыли мне двери в литературу.

А было так. На одном из Пушкинских праздников в Полотняном Заводе — это главное из событий калужской культурной жизни — я разговорился с Мариной Улыбышевой, поэтессой из Омска, как раз к тому времени перебравшейся в нашу Калугу. И, помню, начал рассказывать ей про калужские бани — действительно, уникальные бани, со своими особыми правилами, особой манерою париться, с веками отлаженным ритуалом и с особенным, можно сказать, мировоззрением. Я так увлёкся рассказом, что начал уже и размахивать воображаемым веником: меня подхватило, как говорилось встарь, крыло вдохновения. Марина слушала, то широко открывая глаза, то смеясь, пока наконец не сказала:

— Слушай, да ты вот про это самое и напиши!

Я удивлённо замолк, и в меня вдруг вошло осознанье того, до чего же громадная сила и истина заключается в этом немудрёном совете. Эта фраза, по сути, решила всю мою литературную жизнь и судьбу: я понял, что писать нужно только о том, что ты любишь. И я словно увидел — в каком-то пока размывчатом контуре и перспективе — образы всех своих будущих книг. И пусть предмет описаний в них будет самым обыденно-скромным — таким, например, как калужские бани, — но, если ты искренне любишь то, о чём пишешь, ты всегда найдёшь в этом предмете истину и красоту. И, что ещё важно, такой литературе не нужно ничего, кроме неё самой: она сама есть собственная цель. То есть не нужно ни публикаций, ни гонораров, ни славы — нужна лишь возможность писать то, что ты хочешь, по свободному зову души.

И вот как-то, в отпуске — выдался погожий сентябрь — я поехал с отцом в его родной Тим, небольшой посёлок на Курщине, где тогда ещё, слава Богу, жила моя бабушка Мария Павловна. Была у нас и конкретная задача — выкопать бабушкину картошку, — но, кроме того, я надеялся взяться там за очерк о банях Калуги.

Жить и писать я устроился в дровяном сарае; половина его, от пола и до потолка, была забита дубовыми чурками — будущим топливом бабушкиной печи, — а в другой половине едва помещались кровать, стул и стол под синей клеёнкой. Лучшего места для жизни и для работы у меня никогда не бывало: главное, я там был совершенно один, ничто бытовое меня не отвлекало (предметам быта в сарайчике просто-напросто не было места), и, кроме того, на крышу время от времени с глухим стуком падали и катились антоновские яблоки, наполнявшие весь сарай своим упоительным запахом.

Я просыпался, едва начинало светать, от петушиного крика и бормотания горлинок… и ещё от желания поскорее сесть за работу. Пока закипал чайник, я делал в саду некое подобие утренней зарядки. Было ясно, свежо, и смородинные кусты, стоило задеть их рукой, осыпались дождём ледяной росы. Трудно сказать, что пахло сильнее: эти потревоженные смородинные кусты, пожухлая ботва на картофельных грядах или антоновские яблоки, которые словно светились в траве под деревьями? Но скоро ко всем этим бодрым утренним запахам добавлялся ещё один: запах крепкого чая. И это был знак, что пора усаживаться за стол. На его синей клеёнке появлялись стопка тетрадных листов, дешёвая шариковая авторучка и чайная чашка, белая, в красный горошек, до краёв полная терпким дымящимся настоем. Вот на этих трёх китах — бумага, ручка и чашка чаю — и держалось моё утреннее мироустройство. Сделав пару глотков, я брал авторучку, медленно приближал её к синим клеткам бумаги — и окружающее отдалялось, а затем и вовсе переставало существовать. Больше не было ни дровяного сарая, ни синей клеёнки шаткого столика, а была приоткрытая дверца банной печи, малиново-сумрачный свет, исходящий от раскалённых камней, было звяканье шайки и плеск воды в ней, был бросок — и короткий, глухой выдох пара, от которого сумрак парной содрогался, а парильщики, тесно сидевшие на нижнем порожке, ещё сильнее склонялись и прятали лица в колени…

Ничего подобного раньше со мною не происходило. Мне больше не приходилось мучиться немотой и бессилием, подбирая слова, нет, слова теперь сами легко находили меня и вели за собой. Что писать, как писать — теперь вовсе не думалось: текст ложился строка за строкой так легко, как будто он и раньше существовал вот на этих тетрадных страницах и теперь проступал на бумаге, как проявляются симпатические чернила.

Поразительно, но тот текст о банях, что я написал в эти бодрые, ясные утра в Тиму, мне вовсе не приходилось править — это при том, что обычно правлю я много и мои рукописи пестрят помарками. За утро я писал по одной небольшой главе; всех глав получилось четырнадцать — вот и вышло, что за две недели отпуска я как раз закончил банную рукопись. Когда ставил точку и откидывался на спинку стула, завершая очередную главу, то с удивлением видел, что вместо туманного зябкого утра в Тиму царит уже солнечный и почти жаркий день. Петухи замолкали, зато горлинки бормотали почти беспрерывно; на кухне, через двор от сарая, гудел бабушкин примус, и сама она во фланелевом тёмно-вишнёвом халате хлопотала у разделочного стола, готовя нам с отцом завтрак. Я до сладкого хруста потягивался, выходил из сарая, подбирал с земли яблоко и сочно вгрызался в его сладкокислую мякоть, с наслаждением чувствуя, что уж это-то яблоко я, без сомнения, заслужил.

После завтрака мы с отцом копали картошку, а после, смыв пыль и пот, шли в центр посёлка, к пивному ларьку. И вот эти пивные прогулки по Тиму, они были тоже честно заслужены — той утреннею работой, возбужденье которой ещё длилось во мне. И поэтому всё, что я видел, казалось особенно ярким и выпуклым, новым: можно было подумать, что я, отработав свои три-четыре часа, каким-то мистическим образом соучаствовал и в сотворении того ясного полдня в Тиму, по которому мы с отцом сейчас медленно шли, поддавая ногами сухую листву тополей. Отец, как тимской старожил, знал почти всех в посёлке и сопровождал прогулку рассказами о послевоенном детстве и о судьбах тех поселян, рядом с которыми ему довелось жить. Эти рассказы складывались в своей совокупности в целое эпическое полотно; до сих пор мне кажется, что отец мог бы выстроить из послевоенного Тима что-то вроде фолкнеровской Йокнопатофы, сложить неторопливо-подробную сагу об этих, степных и былинных, местах.

Да и в том, как мы ждали очереди у пивного ларька, как потом пили пиво, тоже было нечто эпическое. Всё происходило подробно и неторопливо, как в истинном эпосе. Ведь эпосу спешить некуда: он всегда пребывает у цели, а целью ему служит жизнь. Вот мы и наблюдали неторопливо-подробную поселковую жизнь, сами являясь её неотъемлемой частью. За ларьком был широкий, как поле, пустырь; на краю его были сложены бетонные плиты — на них мы и сидели, как на скамьях античного театра, — а через пустырь брели поселковые жители, их продвиженье в пространстве напоминало прохождение ими их собственной жизни. Кто-то шёл бодро (таких было мало), другой плёлся устало; кто-то шагал налегке, а кто-то тащил мешок неудобной поклажи; кто-то выписывал пьяные петли, а кто-то шагал напряжённо, как будто преследуя ускользавшую цель. Но все — молодые и старые, мужики, бабы, дети, — все они одолевали простор пустыря с очевидным усилием, отдавая ему — пустырю и простору — часть своей жизни. И вот это общее усилие преодоления, оно оставалось как будто висеть над пожухлой травой — над гусятником и подорожником, над полынью и пижмой — как некий длящийся и едва слышный звук, как невидимый след человеческой жизни; и ты понимал, что твоё ощущение этого звука (в ином состоянии вовсе неслышного) — это и есть твоё чувство родины…