У природы Бушмановки тональность иная. Здесь всё камерней, мягче, интимней; но мне, прожившему здесь полвека, созвучней вот именно эта интимность. На восточной калужской окраине город почти незаметно переходит в деревню, а та — в долину бушмановского ручья. И вот эта долина — мы, дети Бушмановки, называли её «овраг» — была совершенно чудесна своей живописностью, обилием укромно-таинственных мест, чистотою журчащего на перекатах ручья, причём в нём водились пескари, вьюны и карасики, — словом, овраг был для детворы, живущей на его берегу, подобием рая. В нём было собрано едва ли не всё то прекрасное, что есть в среднерусской природе: земляника на солнечных склонах, песчаный обрыв над ручьём, тень старой берёзы, которая в ясный ветреный день пятнает траву зыбкой рябью, трясогузка на мокрых камнях переката, гудение пчёл над соцветьями луга, таинственность влажной ольховой урёмы, — и всё это было доступным и близким для нас…


И вот именно там, в райских кущах оврага, я приобрёл первый строительный опыт: мы, вместе с Юркой Марушкиным, начали строить шалаш. Нам было тогда лет по десять; ни знаний, ни навыка у нас, разумеется, не было; но уверенность в том, что шалаш нам необходим и что мы сможем построить его, была в нас несокрушима.

Ведь именно с шалашей, укрытий из веток и листьев, как бы растворённых в природе, сливавшихся с ней, и начиналась строительная история человечества. Конечно, построить шалаш куда легче, чем вырыть землянку или обжить пещеру, недаром доныне народы, оставшиеся на первобытной стадии существования, живут в шалашах. И в детстве, пожалуй, у любого из нас был свой шалаш — своего рода напоминание о детстве всего человечества.

Природа — она порой благоволит своим детям — сама помогала нам строить. Одна из берёзок, надломившись у самой земли, упала вершиной в развилку соседнего деревца — так, что несущая балка кровли уже была нам готова. Оставалось лишь обломать или отогнуть лишние сучья снизу, а поверх упавшей берёзки, наоборот, набросать веток с листьями. Этим мы с Юркой и занимались весь летний день — день, полный шелеста, треска ломаемых веток, гудения мух и шмелей, вспышек солнца в прорехах берёзовых крон, и полный чудесного, чуть горьковатого запаха вянущих листьев.

Шалаш на глазах становился пышнее, а лаз, который вёл внутрь, делался всё таинственней и привлекательней. Туда, в этот лиственный сумрак, мы натаскали травы и наломанных веток, так что скоро мы с Юркой и сами едва могли втиснуться в щель меж подстилкой и кровлей. Но тесно там было, пока мы не умяли подстилку, зато после, когда она была смята локтями, коленями, спинами, внутри получилось что-то вроде гнезда. Залезая в пахучую и шелестящую гущу листвы, мы оказывались внутри природы в самом буквальном смысле: вокруг нас шуршала, гудела, дышала и ползала сама жизнь. В летнем её изобилии было намешано столько всего, что твоих юных чувств не хватало, чтоб уловить и заметить все эти оттенки, детали и мелочи слитно гудящей вокруг тебя жизни; но хорошо помню то состояние восхищённого изумления, которое переполняло мою десятилетнюю душу. Ни до, и ни после я не оказывался настолько в природе и не бывал с ней настолько един, как тогда, в шалаше, когда даже моё дыхание передавалось веткам и листьям, и порой чудилось: шалаш дышит вместе со мной, поэтому весь этот пышный лиственный ворох, пронизанный иглами солнца, есть продолженье меня самого.

Выражение «рай в шалаше» стало с тех пор мне понятно в самом прямом его смысле: именно в том, что в шалаше — рай. И этот рай оказался нам явлен на излёте ангельских лет: мы стояли уже на пороге подросткового, сумрачно-беспокойного возраста. Совсем уже скоро гормональные бури должны были затмить безмятежное небо детства, чтобы надолго, чуть ли не на всю жизнь, погрузить нас в мир смутных желаний.

Но в то чудесное лето мы были ещё детьми. Затаившись, мы тихо лежали в укромном своём шалаше и даже разговаривали, помнится, шёпотом, чтобы не нарушать равновесия мира. Порой я задрёмывал — или, точнее сказать, погружался в то зыбкое состояние между явью и сном, когда не можешь понять: реальности или сонному вымыслу принадлежит то, что тебя окружает? Мир терял разделённость и чёткость и превращался в смутную смесь, в которой ты сам находился везде — и нигде, потому что ты сам был нечёток, размыт и непрерывно перетекал из себя самого в окружающий мир и обратно.

Вдруг в ту блаженную дрёму — возможно, она была чем-то сродни индуистской нирване — врывались грубые и чужеродные звуки. Ты слышал глухой приближавшийся топот и треск — он отчётливо передавался подрагивавшей земле, — слышал тяжкие, как бы страдавшие, вздохи, а следом мычание. И ты, даже сквозь сон, понимал: приближается стадо. Не то чтобы мы боялись коров — нам, жителям деревенской окраины, они были хорошо знакомы, — но нас пугала та неотвратимая мощь, с которою через трепещущий березняк тяжко двигалось стадо. Душа понимала: так грозно и неотвратимо может двигаться только что-то огромное, превосходящее все наши силы — например, время или судьба, — поэтому мы лежали оторопев, ни живы ни мертвы, и надеялись только на то, что коровы, быть может, обойдут шалаш стороной.

Но стадо накатывало на нас как лавина. Земля дрожала от топота; березняк, сквозь который ломились коровы, трещал; а гул оводов, непременных спутников летнего стада, нарастал до злобного воя. И вот — как сейчас, помню эту секунду — шалаш затрещал, накренился — и сквозь стену из веток и листьев к нам просунулась шумно сопящая и слюнявая морда! Не помня себя, мы выскочили из шалаша прямо сквозь его противоположную стену и понеслись без оглядки, не разбирая дороги и не чувствуя веток, хлеставших по лицам.

А ныне, вспоминая тот детский шалаш, так быстро павший под натиском деревенского стада, я думаю: а ведь это и было нашим изгнаньем из рая — изгнаньем в тот мир, где нам никогда уж не будет так безмятежно и так хорошо…

II

Была у меня, как у многих, еще и бездомная юность. Закончив школу, я уехал в Смоленск, поступил там в медицинский институт и шесть лет прожил в общежитии.

Различного рода «общаг» тогда было множество: можно сказать, вся страна представляла собою громадных размеров «общагу». Всюду кипела густая и слитная общая жизнь, раствориться в которой было и страшно, и в то же время желанно. Даже если не брать в расчёт общежития как таковые, ещё были и коммуналки, и гостиницы с шестиместными номерами («…где койка у окна, — как пел поэт, — всего лишь по рублю…»), и пионерские лагеря, где молодёжи страны с малых лет прививали навыки «коммунистического общежития», и воинские казармы, разом вскидывавшиеся по команде: «Р-рота, подъём!», и лагеря за колючей проволокой, где едва ли не главным испытанием для заключённых была невозможность хотя бы недолго побыть одному.

А поезда, особенно те, что назывались рабочими? Сколько раз, вытянувшись на третьей багажной полке, я из-под крыши вагона наблюдал коловращение лиц, затылков, шапок, рюкзаков, сумок, корзин той порою, как медленный поезд, запинаясь на каждом столбе, вёз людей в утренний город — на службу, учёбу и на работу в заводские цеха. По проходам и по отсекам вагона кипела неразделимая общая жизнь; да и сам утренний поезд казался единым живым существом, по сочлененьям которого туго двигалась слитная масса людей.

А автобусы или троллейбусы в час пик, когда втиснуться в их двери представляло почти акробатическую задачу? Внутри, между взмокших от давки и духоты спин и грудей, ты не мог ни свободно вздохнуть, ни подвинуться: ты был уж не ты, а частица огромной, кряхтящей и трудно вздыхающей массы, которую тряс, трамбовал и куда-то тащил завывающий от натуги автобус. И если бы ты сейчас поджал ноги, тебе не дала бы упасть та людская толпа, частью которой и ты сам являлся на время общего, так сплотившего всех путешествия.

Но вернёмся в общагу. Та, где ты жил первые годы учёбы, была огромна и сумрачна, и её хорошо знал весь город. Она возвышалась над его восточной окраиной, словно крепость, хранившая общую жизнь. По сути, общага сама была целым городом; порою даже мерещилось, что она превосходит своей глубиною и сложностью тот город, на краю которого она высилась своей сумрачной пятиэтажной громадой. В ней было всё, что необходимо для жизни: не просто комнаты с койками, но ещё и столовая, библиотеки и кухни, читальные и спортивные залы, переговорные телефонные пункты, в подвале был даже стрелковый тир — так, что можно было бы, в принципе, целые годы прожить, не выходя из общаги наружу.

Но вот если сейчас я спрошу самого же себя: а была ли общага по-настоящему домом? — мне будет сложно ответить на этот вопрос. Конечно, с одной стороны, это был дом, да ещё какой дом: он служил многолетним приютом для сотен, если не тысяч людей, он был громаден, могуч и, казалось, несокрушим.

А с другой стороны, нет, это был всё же не дом. Потому что понятие дома, которое мной было впитано с детства — ещё с хаты прадеда, с Нинкиной мазанки, с шалаша и с походных палаток, — включало прежде всего ощущение дома как места, где ты можешь быть самим собой: можешь молчать или думать, читать или спать, предаваться радости или печали, не беспокоясь о том, что твоя частная жизнь происходит на чьих-либо глазах и в чьём-либо присутствии и тебе ежеминутно приходится делать поправку на эту назойливую публичность. Уж какая там частная жизнь, когда, может быть, главной целью общаги и было её подавление, а главным желанием было превратить и смешать всё разнообразное множество частных жизней и судеб в едином котле, в нераздельном единстве безликого общего существования?