Андрей Убогий

Ради радости

От автора

Чем дольше живу, тем чаще думаю: мир построен, как текст — и он существует не по одним лишь физическим, но и по словесным законам. Надо только уметь прочитать его строки, услышать послания, что он несёт в своём шуме и ярости.

Но, раз так — словарь есть важнейшая литературная форма. Мало того, что он объясняет слова и понятия, помогая нам жить в мире-тексте, но он оберегает реальность от тлетворного действия времени. То, что сохранено в словаре — не просто переживает самоё же себя, но обретает полноту, недоступную прежде. Порой даже кажется: окружающий мир сам стремится войти в словарь, жаждет сменить хаотичную зыбкость существования на гармоничное чередование букв и слов языка.

Впрочем, что рассуждения? Мысли бывают всякие, как писал один замечательный автор. Лучше открыть словарь и постараться увидеть мир, словно текст — сквозь строки которого светится радость…

Андрей Убогий

Пиры

Надеюсь, тень Евгения Баратынского не явится взыскивать с меня за название его поэмы, поставленное заглавием кулинарного словаря. Но более подходящего названия этому сочинению найти мне не удалось.

(Автор)

АРБУЗ. Как любой букварь открывается картинкой арбуза — кто не помнит его алую мякоть, полосато-зелёную корку и чёрные семечки? — так, пожалуй, арбузом откроем и мы кулинарный словарь. Тем более что букварь и словарь — это братья: и тот и другой сообщают о главном, о базовом знании, как бы вручают нам те кирпичи, из которых мы строим картину своего мироздания.

И вот перед нами лежит самый первый «кирпич»: буква «А» — и сахарный алый ломоть, истекающий розовым соком, над которым кружит пара ос, своим напряжённым брунзжанием как будто ещё добавляя арбузу и спелости, и красоты. Ведь арбуз — он не просто арбуз: это символ щедрого лета, знак его изобилия и полноты. Арбуз — это знойные полдни, короткие тёплые ливни, это лиловая вязкая грязь чернозёмной дороги, это коршун, плывущий в промытой дождём синеве, это полынь-подорожник в сквозной тени лесопосадок, где мы сели перекусить…

Наш арбуз можно даже не резать, а молодецки разбить кулаком, он треснет и распадётся на несколько крупных, крупитчато-алых долей. Кажется, арбуз разорвал себя сам, не выдержав собственной спелости и полноты. Теперь достанем из сумки полбуханки чёрного хлеба и приступим к обеду. Хлеб с арбузом прекрасно подходят друг другу, особенно если хлеб ноздреват и душист, а арбуз сладок. Едим, аж трещит за ушами, да пощёлкивают на зубах арбузные семечки, которые ты время от времени сплёвываешь в руку, любуешься на их гладко лаковую черноту и жалеешь стряхнуть со своей, уже липкой от сладкого сока, ладони. Да и семечкам жаль расставаться с тобой: они липнут к руке, — и приходится шаркнуть ладонью о жёсткую траву.

До чего же хорош наш обед! Поглощая вот эту сладчайшую мякоть, да ещё заедая её свежим хлебом, мы словно и сами становимся частью этого полдня в степи, этой неги и благости лета. Только жаль, что арбуз быстро съеден — вон, только корки белеют в пожухлой траве, и по ним деловито снуют муравьи; жаль, что нам скоро вставать, расставаясь с насиженным местом. Может, лучше вздремнём, чтоб не топать по самому пеклу? Тем более что мы осоловели от сытости и смотрим на всё сквозь её поволоку.

Ложишься ничком — прямо там, где сидел и взахлёб жевал сладкий арбуз, — и почти моментально проваливаешься в забытьё, из которого вынырнешь только минут через сорок: изумлённый, не понимающий, где ты находишься, и с непременной сухою травиной, приставшей ко всё ещё липкой от арбузного сока щеке…


«АРТЕМИДА». «Артемида» — не только богиня охоты, но ещё и название греческого кафе, в котором мы ели вкуснейших кальмаров, запивая их местным вином. Мы с Еленой подошли к нему с задворок, и я поразился тому, до чего же здесь всё затрапезное и до боли родное: бурьян, козы, куры, ржавые вёдра и чугунки на плетне, сонный пёс возле будки да покосившаяся калитка. «Какая же это — подумал я, — Греция? Это наша Россия, даже запах сухого навоза тот самый, который мне памятен с детства». А уж мальвы — их розовые цветы на высоких прогонистых стеблях — знакомы мне лет, наверное, с трёх. И даже пчелы сюда залетели как будто из детства, их клубящийся гул словно запутывал само время, которое больше не знало, куда ему течь, и сонно крутилось в блаженном бреду настоящего…

Моя бы воля, я бы так и остался здесь, на завалинке, в тени пожелтевшей от зноя акации, и сидел бы, слушая пчёл, что гудели над розовой мальвой. Это надо же было уехать Бог знает куда, чтобы вновь окунуться в ту, вечно юную дряхлость русского сельского быта, которая так мне мила и знакома.

Но долго побыть на задворках кафе «Артемида» не удалось. Мы завернули за угол и оказались перед просторной верандой, лежащей в тени полосатых маркиз. Помню зажимы, которыми были прихвачены бумажные скатерти на столах, чтоб их не сбрасывал ветер.

Наш заказ был простым: хлеб, кальмары, вино. Так, в простоте, пировали и древние греки: они понимали, что истинно насыщает не то, что стоит на столе и потом наполняет желудок, а то, что питает и радует душу. И здесь, на веранде кафе «Артемида», этой радости было хоть отбавляй, чего стоили одни виды! Вокруг поднимались склоны аттических бурых холмов, вдали бирюзово светилась полоска Эгейского моря, смуглый мальчик гнал стадо коз по обочине пыльной дороги, от домов ближней деревни доносились звуки «Сиртаки», а полосатый навес над верандой кафе так надувался и хлопал от ветра, словно это был парус.

Но каковы же, вы спросите, были кальмары? Выловленные сегодняшним утром и обжаренные в оливковом масле, они возвышались на блюде румяною горкой, а рядом желтели лимоны. Их вкус напоминал одновременно рыбу и курицу и при этом был очень простым, как и всё в «Артемиде».

А разве не просто жили и древние — те, кого мы здесь вспоминали так часто? Вот как, например, начинается «Пир» Платона: «…он встретил Сократа, умытого и в сандалиях, что с тем редко случалось, и спросил его, куда это он так вырядился. Тот ответил:

— На ужин к Агафону».

И что же они ели-пили на этом пиру? Наверное, тоже что-нибудь очень простое: хлеб, вино, сыр, оливки да ещё, может быть, вот таких же, обжаренных в масле кальмаров. Изобилие было в другом — в разговорах и мыслях. Уж в этом-то древние греки оставили нас далеко позади; и спасибо, хоть здесь, в этом славном кафе «Артемида», мы вспомнили о настоящих пирах, о высокой и радостной их простоте.


БАБУШКИН ПОГРЕБ. В пору, когда я был ребенком, холодильники на селе были редкостью и еду хранили в погребах.

Вспоминая бабушкин погреб в Тиму, перво-наперво вижу покатую крышу погребки, на её серых шиферных волнах сушатся дольки нарезанных яблок. Погребка мне, пятилетнему, кажется ветхим и накренившимся домом, который врос в землю настолько, что снаружи осталась одна его дверца. Железная ручка её так нагрелась на солнце, что обжигает пальцы.

Но открыть лёгкую дверцу погребки несложно; гораздо труднее откинуть люк погреба. Я с натугой, с сопением дёргаю ручку, пока наконец не откидываю дощатую крышку, прикрывающую вход в подземелье. Передо мною прохладная, вниз уходящая тьма. Земляные ступени кое-как укреплены досками, но земля всё равно осыпается из-под ног, когда я начинаю спускаться, и там, глубоко в темноте, комки земли барабанят о крышки невидимых банок с компотом. Вот за ним, за компотом, я и спускаюсь под землю.

Надо сказать, что моя бабушка по отцу, Мария Павловна Панюкова, работавшая провизором районной аптеки, все заготовки — варенья, соленья, компоты — исполняла с такой безупречно-аптекарской точностью и аккуратностью, что вишни, груши и яблоки в этих компотах становились вкуснее, чем были в свежем виде. Бабушка сотворяла с каким-нибудь белым наливом или грушей-бессемянкой то, что художник творит с человеком, когда пишет его портрет. Отсекая случайное, лишнее, нехарактерное, он защищает человеческий образ от действия времени, изымает его из суеты перемен и сохраняет нетленную суть человека. Так и бабушка: консервируя фрукты и овощи, она защищала их от воздействия времени и не просто хранила их вкус, форму, цвет, но еще проявляла самое характерное в этих плодах, возводила их в некую высшую, недоступную тлению степень. «Консервация», то есть «сохранение», становилась воистину схваткой со временем, с тем исконным и непримиримым врагом человека, которого, хоть и не удаётся победить окончательно, всё же возможно заставить остановиться.

И вот бабушкин погреб был тем самым местом, где время останавливалось. Даже я, пятилетний, и то смутно чувствовал: здесь, в прохладе и сумраке, времени как бы не существует. Во тьме подземелья, где нет звуков, движения, света и цвета, не было и ничего, что могло б отмечать его, времени, ход. Поэтому груши и вишни под крышами банок были почти что бессмертны — они пребывали в том мире, где нет перемен.

Спустя много лет, оказавшись в Египте, в подземных склепах Долины Царей, я испытал то же самое, с детства знакомое чувство отсутствия времени. Прохлада, сумрак и тишина — вот именно что гробовая, — тишина, которую нарушало лишь шарканье туристических ног и узоры иероглифов на стенах, в которых терялся и путался взгляд, — это был мир, в котором время остановилось. Да и фараоновы мумии в склепах Долины Царей были чем-то вроде консервов — того, чему предназначалось преодолеть смерть и тление и обмануть вездесущее время. Только, ясное дело, бабушкины консервы выглядели куда аппетитнее, чем сушёные фараоны.