Теперь время улыбки. Вообще, качество коньяка определить очень просто. Если, сделав глоток коньяка, ты не сморщишься, а улыбнёшься, значит, это хороший коньяк. Улыбка выразит многое — и главным образом благодарность напитку, который согрел твоё тело и душу и позволил — в который уж раз! — ощутить, до чего же при всех своих тяготах жизнь хороша…

Но если вы, не дай Бог, в эту минуту улыбки подхватите с блюдца и бросите в рот кислый ломтик лимона, гармонии как не бывало. Ваши губы скривятся брезгливой гримасой, вас всего передёрнет, и двери рая, которые только что приоткрылись для вас, снова захлопнутся.

Вот поэтому я и прошу: когда пьёте коньяк, даже не прикасайтесь к лимону! Коньяк, если уж его надо закусывать (а хороший коньяк закусывать вовсе необязательно), признаёт только две настоящих закуски: ломтик дыни или спелый персик. И дыня, и персик — они не прогонят улыбку с ваших уст, пригубивших коньяк, но продлят её и укрепят, ведь дыня и персик — такие же сгустки полдневного солнца, как и душистый коньяк, маслянисто стекающий по тюльпану бокала…


КOPA КОДИНЫ. Кодина — река в Архангельской области, по которой мы шли с другом Лёшей, а кора — это то, что мы ели в походе.

Река, по которой недавно вели молевой лесосплав, рыбой была небогата, и за целый день мы поймали лишь несколько окуньков. Хочешь не хочешь, надо было добывать пропитание не в реке, а в лесу. Кора — точнее, заболонь — это первое, что приходило на ум и что раздобыть было проще всего.

Ободрали мы, помнится, липку. Было жаль губить деревцо, но не более жаль, чем прикалывать ножом рыбу, ещё трепещущую в руке. Жизнь жестока: в ней все друг друга едят, и даже смерть не выводит нас из всеобщего круговорота еды. Вот мы съедим сейчас липку, а нами когда-нибудь станут питаться новые липки, которые будут корнями тянуть наши соки. «Так что свой долг липкам со временем мы отдадим», — утешал я себя, шинкуя ножом на седёлке байдарки сырые, упругие ленты липовой заболони.

Думалось и о том, что кора — еда нищеты, почти голода. Если дело дошло до коры, человек на краю, у черты, за которой голодная смерть. Хотя, казалось бы, почему не питаться корой постоянно? Чем она так уж хуже какой-нибудь репы иль редьки? Да, пожёстче, да, варить её нужно подольше, чем свёклу или картошку, но по составу это те же самые углеводы, из которых состоят и любые растения. Так что, пока есть кора и желудок способен с ней справиться (а способен ли — это мы скоро узнаем), помирать с голодухи вроде как рановато.

Вода в котелке забурлила, и Лёша — он у нас главный, да и единственный повар в походах — высыпал в неё миску мелко нарезанной липовой заболони, посолил и для навара бросил туда же шесть окунёвых голов.

— Вышак! — объявил он. — Через час будет готово.

Час тянулся томительно. На реке главный способ занять чем-то время — это взять спиннинг да побросать блесну. Я вышел к торчащим из воды сваям разрушенного моста — река меж них вспучивалась буграми — и долго пытался провести «вертушку» по самой стремнине, по мускулисто напрягшимся струям. Но блесна была слишком легка, и река выбрасывала её на поверхность. Пару раз показалось, что была хватка, но я не был уверен, что блесна просто-напросто не ударялась о сваи моста или донные камни. Кончилось тем, что блесна намертво зацепилась за сваю на самой стремнине, там, куда лезть за ней было опасно: не хватало ещё напороться на старые гвозди. Да и вода была ледяная: стоял как-никак конец сентября. Пришлось, натянув лесу до звона, обрывать её и возвращаться к костру без блесны и без рыбы.

Зато кора уже сварилась, и я с интересом стал её пробовать. Вкус её неожиданно оказался очень даже неплох. Представьте себе очень жёсткую курицу, вываренную почти до безвкусия, но с отголоском горчинки и сладости, да ещё с лёгким запахом рыбы от окунёвых голов. В общем, было не просто съедобно, но даже и вкусно. Только вот челюсти уставали жевать волокнистую жёсткую массу; хорошо, что мы её нашинковали достаточно мелко, и можно было просто глотать один кусок за другим.

— Думаешь, усвоится? — спросил я товарища.

— Поживём — увидим, — резонно ответил он мне. — Ну что, ещё по тарелочке?

Мы съели весь котелок. Чувство сытости так меня оглушило, что я едва сумел встать и побрёл искать место для сна. Сон вообще составляет важнейшую часть обеда, особенно русского. Говорят, и Лжедмитрий был уличён в самозванстве, потому что он не спал днём, после обеда, что для русского было почти кощунством. А уж в походе, устав после гребли, да набив себе пузо варёной корой, вздремнуть было необходимо.

Лёг в мелком осиннике, чья огненная листва трепетала вверху, как ручей, непрерывно шумящий на перекате. Сон накрыл сразу, я даже не стал, как обычно, кряхтеть и ворочаться, поудобней укладываясь между корней, и вот уже, уносимый полуденной дрёмой, я видел нос лодки, с которым сближались шумящие, пенные буруны переката. Но во сне отчего-то я был уверен, что мы пройдём перекат, даже не стукнувшись килем о камни. Может, причиной такого спокойствия был именно полный желудок? Набитый варёной корой, я был словно закован в броню, — что, в самом деле, могло одолеть человека, который питается липовой заболонью, а потом спит на земле, ещё и получая от этого удовольствие?


КОРНЕВИЩЕ РОГОЗА. Долгое время я не любил сырые места: болота, пойменные луга и речные урёмы, охвостья прудов — те низины, где между кочек почмокивала вода, гундосили комары и где ноге не было твёрдой опоры. И в этой своей неприязни я был не одинок: по народным поверьям, именно вот в таких непролазных и топких местах обитает различная нечисть.

Но после многих походов — причём без запаса еды: что нашёл, то и съел — я стал даже к болотам относиться совсем по-иному. Можно сказать, я стал ожидать встречи с ними, радуясь, когда впереди намечалась низина — обычно её означали сухие деревья, — когда земля под ногами сырела, пружинила и приходилось уже не брести напролом, а перескакивать с кочки на кочку. Причина же радости, с какой мы встречали болотца, была очень проста: в сырых местах много рогоза — растения, которое не единожды выручало нас в «голодных» походах. Если не ошибаюсь, по содержанию крахмала в корневищах рогоз превосходит картофель; нам даже кисель доводилось варить из него.

Конечно, рассуждать-то о ценности рогоза просто, а вот как раздобыть метр-другой корневища? Ведь это же надо в конце непростого походного дня лезть в болото. Одно представление о комарах и холодной болотной трясине уже вызывает озноб. Но делать нечего: голод не тётка. Разувшись и сняв штаны, со вздохом ступаешь в болотную ржавую жижу. Податливый торф проседает, урчит под ногами, и вода начинает кипеть от болотного газа. В эту минуту всегда вспоминается «Макбет»: «Земля, как и вода, рождает пузыри — и это были пузыри земли…»

Да вот они, эти самые пузыри, поднимаются вокруг твоих вязнущих ног целым облаком и обдают резким запахом серы. Так и кажется, следом за ними появится кто-то ещё — сердце сжимается то ли от холода, то ли от страха, — и, сам удивляясь себе, по-старушечьи торопливо осеняешь себя крестным знамением.

Цель же твоя — вон она, впереди, где стеной стоят высоченные стебли рогоза. Каждый стебель украшен коричневым толстым цилиндром, напоминающим шомпол эпохи наполеоновских войн. Кое-где эти цилиндры растрёпаны, и их рыжий пух покрывает болотные кочки и окна застойной воды.

Подобраться к рогозу непросто: приходится выдержать целую схватку с трясиной. Уже пожалел, что, раздеваясь, не снял и трусы, придётся теперь их сушить. Но вот наконец ухватился за крепкий, прогонистый стебель рогоза и потянул его на себя. Из ржавой воды с чмоканьем вылезло узловатое корневище. Оно всё в буграх и наростах, в свисающих слизистых нитях, в болотных червях и личинках стрекоз. Да, экземпляр мне попался отменный: он толщиной почти в руку, и погонного метра вполне бы хватило на суп. Но его сложно чистить: поди-ка отмой-отскобли эту липкую грязь да срежь все наросты и корки. Мы поступаем проще: берём только почки, что спрятались в пазухах корневища. По виду они напоминают чесночные гладкие дольки; двух-трёх горстей таких почек вполне хватит на ужин для двоих.

Я минут уже десять копаюсь в болоте: вытаскиваю, одно за другим, корневища, рассматриваю их и отламываю сочно хрустящие почки, удивляясь их гладкости, белизне, чистоте, пока не наполняю ими карман «брезентухи». «Пожалуй, хватит», — думаю я — и вдруг удивляюсь тому, что мне вовсе не хочется вылезать из болота, в которое так не хотелось недавно входить. Я привык-притерпелся и к хлюпанью этой вот жижи, которая больше не кажется мне ледяной, и к податливой вязкости торфа, и даже к сернистому запаху донного газа, который щекочет мне ноги. Я вошёл в этот мир, почти принял его — как и он почти принял меня, — и даже болотные птахи перестали меня опасаться. Вот воробей — и откуда он взялся в болоте? — присел на согнувшийся стебель рогоза и начал азартно трепать его рыжий цилиндр, так, что пух полетел над трясиной. Вот пёстрый дятел припал к сухой ели, торчащей из топи, и выдал весёлую дробь. А ворон, огромный и угольно-чёрный, пролетел надо мною так низко, что я ощутил колыхание воздуха от его тугих взмахов.