И вот только когда ты слизывал с угловато-шершавого, сладкого тельца соринки, ворсины и крошки, тогда леденец оживал. Он опять становился прозрачен и гладок, и в нём ненадолго опять возникал тот таинственный свет, в котором волшебно менялся весь мир. Поднося леденец к глазам, ты опять видел сказку, тот мир, что как будто похож на обычный, но только прекрасней его. Одно было плохо: леденец быстро таял, а с ним исчезало оконце в тот сказочный мир…


ЛЕПЕШКИ. Речь пойдет даже не о лепешках из пресного теста, а скорей о давнишней мечте. Была у меня в детстве любимая книжка: «Мумми тролль и комета». И был в ней рисунок, сделанный самой Туве Янссон, автором книги: Снусмумрик, один из героев, сидит у костра меж корней старого дерева и печёт на сковородке лепёшки. Уж не знаю, чем так покорил меня этот рисунок — быть может, каким-то уютом печали, что наполнял и его, и всю книгу? — но всё моё детство, а потом и всю молодость во мне сохранялась мечта: когда-нибудь тоже вот так, как Снусмумрик, расположиться у старых древесных корней, развести костерок и вот так же неспешно испечь полдесятка лепёшек. Смутно мерещилось, что ничего лучшего в жизни не может и быть, что вполне счастлив я стану только тогда, когда на мерцающих углях костра зашкворчит сковородка, а на ней, становясь всё румянее, будут подпрыгивать ноздреватые кляксы из теста…

Ждал я этой минуты лет, наверное, двадцать. И вот наконец всё совпало: и вечер, и берег реки, и костёр, чьи блики мерцают на тёмной воде. Пошевелишь дрова — искры взлетают и гаснут в ветвях старой ивы, по чьим оголённым корням так удобно спускаться к реке за водой. Я спустился и зачерпнул из реки котелком — отражение костра задрожало, расплылось и снова собралось, — а потом, сев на корточки возле огня, начал смешивать в миске воду с мукой. На Снусмумрика, правда, я пока не был похож: слишком уж суетливо я растирал комки теста, и во мне ещё не было медленной грусти — той, без которой никак не испечь настоящих походных лепёшек.

Лишь когда тесто было готово, и на крышке от котелка (заменявшей мне сковородку) шкворчал кусок сала, и ночь пододвинулась ближе, потому что костёр уже не плясал языками огня, а лежал грудой жарких, мерцающих углей, — лишь тогда ощутил я толчок затаённой печали, которая мне говорила: «Едва ты исполнишь мечту — как расстанешься с ней». Что же, подумал я, пришло время расстаться и с давней мечтой о лепёшках — пришло время их печь…

Я даже тесто стряхивал с ложки на сковородку каким-то прощальным, как бы обрывающим что-то движением. Но не подумайте, что мне было плохо — нет, вовсе нет! — просто я так устроен, что грусть-печаль часто приходит как раз в те минуты, когда всё хорошо и когда, кажется, нечего больше желать. Я словно знал: всё, что будет потом, будет хуже вот этого вечера на реке, этой груды углей со шкворчащей на них сковородкой и этого чувства покоя, который приходит так редко и так ненадолго.

Края лепёшек уже подрумянились, пора было их переворачивать. Я загодя выстругал плоскую щепку (вспомнив, что именно щепкой пользовались герои любимой книги) и теперь, поддевая лепёшки, одну за другой перебрасывал их наизнанку. Шкворчание теста вмиг сделалось громче, хлебный дух поплыл над костром, и какая-то птица (или, быть может, летучая мышь?) так бесшумно и низко скользнула над головой, словно ей тоже хотелось лепёшек.

Не терпелось и мне. Подцепляя лепёшку ножом, обжигаясь и дуя, кусая хрустящий обугленный край, я начал есть — спору нет, было вкусно, — но всё же в азарте еды, в торопливом жевании — в этом всём оставалось уже очень мало от той мечты о лепёшках, с которою я отправлялся в поход. Можно сказать, я свою мечту съел; и мне становилось так грустно и так одиноко, как будто я в самом деле не знал, как жить дальше. Костёр догорал, от реки поднимался туман, становилось сыро и зябко, и ночь, что была у меня впереди, представлялась огромной и неодолимой…


ЛИВЕРНАЯ КОЛБАСА. В годы нашего студенчества килограмм ливерной колбасы стоил шестьдесят копеек — деньги пустяшные, — и это было хорошим обедом для трёх-четырёх человек. Ещё брали буханку чёрного хлеба («Орловский», 16 копеек); не исключалась и пара бутылок портвейна. Самый дешёвый, на этикетке которого красовались три цифры «семь» — мы его называли «три топора», — стоил рубль с небольшим; самый же дорогой, «Молдавский» — по-нашему, «мужик в шляпе», — тянул, если не ошибаюсь, аж на три семьдесят.

Сейчас я и сам удивляюсь, почему так отрадны воспоминания о той простецкой еде и даже о мизерных ценах тогдашней поры. Или вообще всё, что связано с молодостью, с годами становится всё драгоценнее, или и впрямь та эпоха была исключительной и неповторимой и всё, что напоминает о ней — даже мелочи быта, — имеет особую ценность?

Итак, ливерная колбаса. Выйдя из магазина с её тяжелым и гладким, пахучим кольцом, так приятно свисавшим с ладони, мы решали: а где же сядем перекусить? Смоленск замечателен тем, что почти в центре города есть заповедное место — старинная крепостная стена. Вот к подножию этой стены мы обычно и направлялись. В те годы она была полуразвалена, словно поляки только что осаждали её, а героический Шеин возглавлял оборону Смоленска, и пустынные склоны холмов за стеной выглядели примерно так же, как и в шестнадцатом веке. Вот как раз там, у подножия башни Орёл, мы и начинали наш студенческий пир.

Голод и молодость — лучшие из поваров. Потом, уже в зрелости, приходилось мне пробовать кушанья и поизысканней; но никакое из них не сравнилось с краюхою ноздреватого серого хлеба и куском ливерной колбасы. Помните, как колбасная оболочка туго лопалась на изгибе и упоительный ливерный запах окутывал нас, словно облако?

А портвейн? Как забыть о портвейне, об этой тяжёлой бутыли, которая на тогдашнем жаргоне называлась «огнетушитель», упругий пластиковый колпачок на которой сидел так плотно, что снять его было непросто? Уж чем только мы ни пытались сдёрнуть его — зубами, ногтями, ключами, — пока наконец не поддевали и не срывали крышку какою-то ржавой железкой (быть может, осколком военной поры?), что валялась в пыли под стеной.

И почему-то сама прочность и плотность пластмассовой крышки бутыли нас радовала. Казалось, уж если предмет заурядный — какая-то крышка — настолько надёжен и несокрушим, то как же прочна должна быть та жизнь, что нас окружает? Мерещилось, что нас всех — всю нашу эпоху, со всем её движимым и недвижимым содержимым, — защищает от сквозняков перемен какая-то тоже незримая крышка, какой-то колпак, что надет на всех нас, и, пока эта крышка не сдёрнута, портвейн будет крепок и сладок, а колбаса будет очень дешёвой и вкусной, и мы все будем жить словно в раю, где время остановилось.

Но всё оказалось иначе. Не успели мы там, под старинной стеной, попить вволю портвейна и вдоволь наесться ливерной колбасы, как страна и эпоха, любимые нами, исчезли. Не успев повстречаться, мы, сами не зная того, уже провожали эпоху, а заодно уж прощались и сами с собой, молодыми.

Но ещё поразительней то, что всё сохранилось: и молодость, и руины старинной стены, и бутылка портвейна с тугою пластмассовой крышкой, и стая стрижей, свиристевших над нами, и тот тугой хруст, с каким мы ломали кольцо ливерной колбасы. Когда я вспоминаю об этом, потом кое-какие из воспоминаний записываю, потом перечитываю то, что сумел записать, былое встаёт предо мною не просто таким же, как было когда-то, а более ярким и достоверно-живым.

И вот это конечно же чудо — то, что память и слово способны не просто бороться со временем, а могут ещё воскрешать былое в лучшем, преображённом виде. Ведь даже та ливерная колбаса, которую я уплетал, запивая портвейном, в какой-то далёкий, почти незапамятный день, тогда она мне не казалась настолько вкусна и желанна, как кажется в эту минуту, когда я словно чувствую пальцами её гладкую кожу, вдыхаю её пряный запах и когда всё прочнее во мне убеждение: ничто не исчезает бесследно…


ЛОЖКА. Что, казалось бы, проще, обыденней ложки? Каждый день мы берём её в руки, зачёрпываем ею суп или кашу или позвякиваем в чайном стакане, почти не обращая на неё, ложку, внимания. Но, если вдуматься, этот предмет не так прост. Уже одно то, что ложке посвящены десятки пословиц и поговорок, заставляет взглянуть на неё с интересом. Тут и «дорога ложка к обеду», и «одною ложкою щи хлебаем», и «ложкой кормит, а стеблем глаз колет», и пресловутая «ложка дёгтя в бочке мёда»… Читатель, если желает, сам может продолжить этот ряд поговорок и присказок.

А ведь ложкою, кстати сказать, богаты далеко не все цивилизации или народы. Кто-то за трапезой обходится вовсе без приспособлений — первобытным народам они неизвестны, — а кто-то, имея возможность есть ложкой, сознательно отказывается от неё. Известно же, что главная пища Азии, плов, гораздо вкуснее, если брать его прямо пальцами. Иногда вместо ложки используется ломоть хлеба — так, я множество раз наблюдал, как индусы черпают острейшее чечевичное хлёбово куском лепёшки-чапати. А японские или китайские палочки, из которых у европейских туристов вываливается еда, но которыми аборигены пользуются так виртуозно?