Зелёные перья тянулись всё выше, а с донца луковицы всё гуще свисала борода из белёсых корней. Вода в банке мутнела; а сама луковица день ото дня становилась всё более дряблой, пустой: её сила и жизнь уходила в зелёные стрелы. Наступал тот момент, когда мама срывала два-три пера, шинковала их на доске и бросала в кастрюлю с картофельным супом.

— О-о, летом пахнет! — Отец, прикрывая глаза, вдыхал острый луковый запах, и ты, подражая ему, начинал тоже старательно нюхать тарелку.

Действительно, пахло травою, полуденным зноем — пахло истомой далёкого летнего дня, которая сохранялась вот в этой луковице, и даже зима не могла одолеть этих запахов лета и жизни.

С луковицей связано и ещё одно, уже школьное воспоминание. Классе в пятом или шестом, когда мы начинали курс биологии, один из уроков был посвящён изучению клеток кожицы лука. Нам раздали предметные стёкла — они были прямоугольными, шероховатыми на торцах — и стёкла покровные, легкие, как лепестки. Потом по рядам пустили сахарно-белую луковицу. Каждому надо было пинцетом снять с неё полупрозрачную плёнку и разложить её на предметном стекле. Затем препарат нужно было прокрасить. Пипетка роняла с дрожащего кончика каплю рыжего йода, и она растекалась по луковой плёнке янтарным пятном. Теперь, накрыв кожицу лука невесомым покровным стеклом, можно было класть её под объектив микроскопа.

Тут я с трудом удерживаюсь, чтобы не пуститься в пространные описания самого микроскопа. Как сейчас, вижу его гнутый штатив, напоминающий чью-то усердно согбенную спину, его ствол, что нацелен туда, где обычное зренье бессильно, его круглый столик, с блестящей пластиной-зажимом, с винтами подачи, и вижу тот солнечный блик от рефлектора, который было так интересно ловить. Сначала наводишь подвижное круглое зеркальце на окно, ловишь им свет и направляешь его в потаённый, загадочный мир микроскопа. И в момент, когда солнечный зайчик попадал на отверстие столика, поле зрения вдруг просветлялось, и в его бледно-матовом круге ты угадывал некие контуры. Теперь, осторожно и не дыша, надо было чуть подработать винтами — объектив отступал на какие-то полмиллиметра, — и вдруг открывалась картина, которую я не могу позабыть до сих пор.

Ряды ровных клеток лежали в мерцающем, тающем блеске: цитоплазма, казалось, дышала, пузыри вакуолей напоминали жемчужины, а зрачки карих клеточных ядер, они будто смотрели навстречу тебе, вопрошая: «Ну, как ты, приятель?»

И вот ныне, почти полвека спустя, я думаю: каково было жить тому мальчику, что находил друзей в клетках кожицы лука? Видимо, очень непросто: в большом одиночестве должен жить человек, для которого даже кожица лука — подруга. Но зато такой человек никогда и нигде не останется совершенно один: уж чего-чего, а луковицы жизнь для него не пожалеет…


МАЛИНА. «Не жизнь, а малина», — говорим мы порой. Большей похвалы этой ягоде трудно и высказать; на этом вполне можно ставить точку.

Но жаль расставаться с малиной так скоро. Она-то нас не оставляет даже зимой: когда ты, иззябнув, уже начиная покашливать и шмыгать носом, ставишь на стол блюдце малинового варенья и принимаешься за целебное чаепитие. И удивительно, сколько жара содержит в себе это варенье: стоит проглотить пару сладких крупитчатых ложек, как в тебе загорается словно костёр, лоб и виски покрываются потом, и простуду буквально выпаривает из груди.

То, как много в малине сухого, добротного жара, ты знаешь и по весенним кострам. Как только в саду сходит снег, наступает пора выламывать старые малиновые побеги. Сухие высокие прутья ломаются с лёгким, стреляющим треском, почти что с таким, с каким они скоро займутся в костре. На глазах растёт груда хвороста, пара лимонниц танцует над ней, и это порхание бабочек над сухою малиной окончательно убеждает тебя: да, наступила весна.

Ну что, поджигаем? Неуверенный огонёк спички сначала исчез внутри вороха прутьев, повалил густой белый дым, но вдруг, как-то разом, малиновый хворост оказался охвачен гудящим и бледным огнём! От костра полыхнуло таким жаром, что хотя ты и отшатнулся от пламени, от его гула и треска, но брови тебе всё равно опалило.

Вот это костёр! Сухая малина не просто сгорает, а тает в огне; пламенный вихрь подхватывает и уносит вверх листья, мусор, золу и даже лёгкие ветки, которые вспыхивают и догорают уже на лету. Вилами ты подцепил на меже и бросил в огонь какую-то драную тряпку — то ли кофту, то ли рубаху? — и вот она вспыхнула тоже, и весенний костёр в этот миг стал почти ритуальным: он стал тем языческим пламенем, на котором сгорает Зима-Кострома.

Ну, что же, зима сожжена, теперь ждём в гости лето. А летом одно из любимых занятий — наведаться в сад по малину. Если утро росистое, листья малины темны, тяжелы; и рука, что ты сунул в куст, мгновенно становится мокрой по локоть. На ладонь липнут мелкий лиственный сор, паутина, какие-то мошки-козявки, но ты тянешь пальцы к тем налитым, почти черным от спелости ягодам, что падают, стоит только коснуться их мягко-ворсистого бока.

Вынимаешь ладонь из куста, когда в ней краснеет десяток малиновых ягод, и первым делом вдохнёшь из горсти запах спелого лета. Наверное, именно эту минуту и представляют себе, когда говорят: «Эх, не жизнь, а малина!» Когда же одними губами подбираешь с ладони душистую мякоть, отчего-то всегда представляешь себе, что ты сейчас лошадь, которую кормит заботливо-щедрая чья-то рука. Что ж, поэт сказал верно: все мы немножечко лошади, и все мы нуждаемся в ласке, которой нам так не хватает.


МЕД. Конечно, мед — да с краюхою свежего хлеба! — кушанье истинно райское. Даже в Библии говорится о нём. В Евангелии от Луки, где повествуется о явлении Христа ученикам уже после Воскресения, мы читаем: «Они подали ему часть печёной рыбы и сотового мёда. И, взяв, ел пред ними» (Лк, 42–43).

Но это касается воспоминаний всего человечества, для каждого же из нас есть свои собственные «медовые» воспоминания. Так, мне с раннего детства памятна пасека — мир клубящихся пчёл, дымарей, ульев, рамок, медогонок и сот, — мир, прикасаясь к которому я всё уверенней чувствую: рай существует.

И в этом раю, который конечно же есть уже потому, что мы с вами способны помыслить, представить его, не может не быть старых яблонь и ульев, стоящих под ними, запахов мёда, воска и дыма и слитного, словно органная фуга, гудения пчёл…

Пчеловодом был мой прадед, Денис Максимович Попов. Он прожил долго, девяносто три года, и поэтому я хорошо его помню. От старика исходил запах пасеки: запах холодного дыма, вощины и рамок — тех самых, что косо висели в сарае, на старинном кованом гвозде, вбитом в стену. Прадед был худощав, медлителен и молчалив, таким и должен быть глубокий старик — тем более пасечник. И я его, помню, любил, хотя откуда мне, пятилетнему, было знать, что такое любовь! Я всегда волновался, увидев Дениса Максимовича, и меня всегда тянуло к нему: хотелось встать рядом с ним, прижимаясь щекой к прохладному рукаву его пиджака (старик ходил в пиджаке даже в самое пекло), и подышать тем особенным запахом дыма и мёда, который, как я теперь понимаю, был будто дыханием вечности.

Прадед в неё, вечность, скоро и убыл; я же остался жить пока без него, в мире временном и несовершенном. Но пасека, о которой я нет-нет да и вспоминаю — те самые синие ульи, вольготно стоящие в тени старых яблонь, — создает для меня как бы мост между жизнью и райскою вечностью. Это воспоминание, так неразрывно слившееся с мечтой, что я уже толком и не понимаю, в прошлое или в будущее устремляется внутренний взор, когда мысли о пасеке вновь посещают меня.

Часто думаю: неужели жизнь не подарит мне, пускай в самом конце, летний полдень, наполненный слитным гудением пчёл? Попыхтев дымарём, я медленно подойду к возбуждённому улью, гудящему, словно орган, и сниму с него крышку. Пчелиный клубящийся город, со всем своим множеством сот, со всей суетою строительства и размножения, откроется мне, поразив, и уже не впервые, таким сходством с людской, в суете и трудах протекающей, жизнью. Я выну тяжелую рамку, смахну с неё серых, легко отлетающих пчёл, увижу, что соты полны, и мысли о собственной смерти, которые в эту минуту меня посетят, не будут иметь ни особенной важности, ни интереса. «Ну, помру так помру, — как-то очень обыденно, просто подумаю я. — Не я, как говорится, первый. Слава Богу, пожил, поработал, помаялся: что ещё нужно? Жизнь идёт, пчёлы гудят, взяток нынче хороший — в такое-то славное лето не жаль и уйти…»


МИДИИ ЛИСКИ. Что же мы, не едали изысканных блюд? Ещё как едали — вот, скажем, мидий.

В Лисьей бухте Восточного Крыма — Лиске, как любовно её называют нудисты, что с давних времён приезжают сюда, — впервые я оказался с молодою женой в знойный день августа. Склоны хребта Эчки-Даг плыли в мареве, море сонно вздыхало, а обнажённые люди, что загорали вокруг, казались почти миражами. Откровенная нагота для нас, детей пуританской советской эпохи, была ещё непривычна, и мне в самом деле казалось, что вон те две красотки почти шоколадного цвета существуют только в моей голове, отуманенной зноем.