А ведь в приготовлении этого блюда участвовал ни много ни мало сам смерч, что пронёсся недавно. Не повали он столбы, не порви провода, разве выпало б нам это ночное обжорство? Свечи мерцали, громадные тени метались по стенам, гвалт хмельных голосов становился всё беспорядочней — такой удивительной трапезы ни до, и ни после мне в жизни не выпадало. И отчего-то мне кажется, тени «Ночного дозора» Рембрандта лежат на фигурах, предметах и лицах, которые вспоминаются в эту минуту. В той полунощной трапезе было что-то могучее, полное тайны и страсти, и что-то, увы, обречённое, как и сама наша жизнь. Куда подевались и где расточились те силы, что были и в нас, молодых, и в огромных тазах холодца, который мы поглощали так жадно, как будто ели последний раз в жизни?

А куда рвутся герои «Ночного дозора», красавцы в плащах и ботфортах, в кого они целят мушкеты и шпаги? Разве знают они, что станется с ними со всеми, когда новый день сменит тени и сумерки их ночного дозора?


ОБЩЕПИТ. И что же хорошего было в той придорожной столовой? Там было шумно, накурено, тесно; по стёклам сёк дождь; шоферня материлась, ругая погоду, дорогу, начальство. В ногах чавкала жижа и катались, гремя, пустые бутылки: принесённую водку, таясь от буфетчицы, разливали под столиками, там же и оставляя порожнюю стеклотару. Так уж здесь было принято — такая здесь шла игра под названием «со своими спиртными напитками запрещено».

Конечно, мир той стекляшки в посёлке Стодолище, где мы пережидали дождь по пути в стройотряд, мог бы кому-то казаться ужасен и груб, неопрятен, почти первобытен. Но мне он казался воистину раем. Я хмелел там не столько от пива, сколько от самой атмосферы густой, герметической жизни, кипевшей вокруг. Я дышал уж не воздухом, а крепчайшим настоем из дыма и пота, шофёрского мата, перегара, бензина, сапожной кирзы, из звона стаканов и звяканья ложек, из грубого смеха над чьей-нибудь грубою шуткой, из крика-призыва «Танюша, ещё гуляша!» да из гула машин, проносившихся по шоссе мимо мутных, забрызганных стёкол дорожной столовки. И я испытывал там глубочайшее чувство покоя. Да что говорить, если даже шум ссоры, которая вдруг разгоралась в углу и вполне могла кончиться пьяною дракой, если даже шум ссоры не только не разрушал это чувство покоя, но как бы ещё укреплял ощущение слитности общей жизни, которая окружала тебя, словно дымное, тёплое, густо гудящее облако…

И чем более шумным, угарным и грубым был мир придорожной столовой, тем более я ощущал его нежность, его доброту и свою с этим миром сроднённость. Уж меня-то никак не могло обмануть ни хрипенье прокуренных глоток, ни оскалы зубов, меж которых торчали «Беломор» или «Прима», ни хруст кулаков, на которых синева вздутых вен была смешана с синевою татуировок. Это был мой, родной мир, и я верил, что уж он-то меня не предаст и не выдаст, не выгонит вон, не оставит меня замерзать на стылом ветру одинокой судьбы.

И, пока я жил там, в недрах общей и слитно клубящейся жизни, я словно был защищён от возможных невзгод и напастей, лишений и бед. Потому что какая беда отыскала б меня в том густом и прокуренном сумраке, где и сам-то себя я не мог отыскать?

Да, это был герметический мир — мир закрытый, словно парник или оранжерея, — все его обитатели были равны меж собою и жили по правилам, общим для всех. И блюда, которыми нас там кормили, тоже были едины для всей необъятной страны: «Общепит», он и есть «Общепит».

Усреднённым, единым и общим там было всё: от заветренных образцов блюд на витринах, от тарелок с синим овальным клеймом «Общепит» и гранёных стаканов, от солонок с намокшею солью и банок засохшей горчицы до имён подавальщиц или буфетчиц, которые могли быть только Зинками, Клавками, или, на крайний случай, Татьянами. В каком городе или посёлке ни зайди вот в такое кафе, всюду встретишь и толстую Клавку-буфетчицу, и фикус в углу (его кадка всегда была полной окурков), васнецовских «Богатырей» на стене, встретишь спирали коричневых лент-мухоловок, свисающие с потолка, и всюду почувствуешь: ты здесь свой, ты — на родине.

И ещё — может, это и было важнее всего — ты всегда был уверен, что этот привычный, знакомый до скуки, уныло-родной мир советского «Общепита» — он так же незыблем и вечен, как какие-нибудь Гималаи. На что время могло покуситься в том мире, где нет никаких перемен, где всё так однообразно-едино, где всё словно спит в вечном сумраке?

До сих пор непонятно, куда же всё это девалось. Где тот гуляш и тот огненный борщ, где Клавка-буфетчица с её необъятною грудью, где фикус в кадке, где варёные яйца с синим клеймом на боку, где водка «Столичная» за пять двадцать пять, где гул разговоров в табачном дыму — где вся та грубая, нежная мощь общей жизни, что так густо клубилась, дышала, жила меж прокуренных стёкол в те баснословные годы, когда я был так ещё молод, а страна, что меня воспитала-вскормила, уже незаметно, но неудержимо рушилась в пропасть?


ОГУРЕЦ. Что ж, настала пора описать огурец. Но какой огурец мы сейчас вспомним? Молодой ли, в колючих и нежных пупырышках, только что с грядки, с ещё не засохшим цветком, или сизый, матёрый, с прилипшею веткой укропа, извлечённый из кадки с ядрёным рассолом?

Хорош что один, что другой, но, пожалуй, начнём с огурца молодого. Его ещё нужно найти, поворошив огуречные плети на грядке. Июльская ночь была тёплой — в такую как раз и растут огурцы, — а утро случилось росистым и свежим. Твоя рука, шарящая в шершавой узорной листве, уже мокрая. Но вот наконец замечаешь огурчик: он торчит как-то робко, ещё не касаясь земли, и весь серебристо-белёс от росы. Вот такие-то, в палец длиною, вкуснее всего: когда, оторвав его от потянувшейся дрогнувшей плети, обтираешь колючий сырой огурец о штаны, он становится ярко-зелёным, блестящим, и в воздухе распространяется его свежий запах. Так пахнет, можно сказать, само огуречное лето: парное, обильное зноем и грозами, с непременной окрошкой на сытном столе, с долгим тихим закатом и со свистом стрижей над коровьими спинами, когда стадо, устало мыча, возвращается с выпаса.

— Огурцов нынче пропасть! — слышишь, как сокрушается какая-нибудь деревенская бабка. — Уже и не знаю, куда их девать.

— Ох, соседка, и не говори! — раздаётся в ответ. — Вчера засолила аж две кадушки. Мой мужик столько водки не выпьет, сколь теперь у нас в доме закуски.

А закуска и впрямь первый сорт. Особенно если огурцы не из банок, а именно из кадушки. Сверху их прикрывает деревянный кружок, который отрывается от рассола с таким вкусным чмоканьем, что хочется укусить уже его край: мокрый, пахучий, с прилипшим вишнёвым листом. А в сизо-молочном рассоле, меж смородинных листьев и веток укропа, видны словно спины зелёных пупырчатых рыб.

— Тебе какой огурец выбрать, парень? Побольше, поменьше? — Продавщица туга, молода, она и сама, словно крепко засоленный, бодро хрустящий огурчик.

— А вот такой, на пол-локтя! — Твой жест получается очень уж откровенен, и баба хохочет:

— Такой, говоришь? Я давненько таких не видала…

Сдвинув к локтю рукав и запустив руку в кадку, пошарив в рассоле, весёлая баба торжественно извлекает добычу. Да, огурец и впрямь царский — не огурец, а целая подводная лодка! Рассол льётся с него, свисают, как водоросли, нити укропа, а зимнее солнце сверкает на бородавчатом, будто в заклёпках, борту.

— Отрезать на пробу?

— Ну, отрежь…

Огромным ножом — таким колют свиней — торговка отхватывает кусок огурца и стряхивает прямо с ножа тебе на ладонь. Немного есть запахов, столь же бодрящих, как запах солёного огурца из кадушки, да ещё в зимний солнечный день, на гудящем предпраздничном рынке. А когда начинаешь хрустеть огурцом, то аж передёрнет, словно ты проглотил не кусок огурца, а стакан самогона.

— Что, хорош? — интересуется продавщица.

— Ох, и хорош! — отвечаешь ты ей, и вы оба смеётесь, сами толком не зная чему…

Этот сизый кадушечный огурец как-то словно встряхнул, оживил и тебя, и весь мир, что шумит и клубится вокруг. И ты уже с новым, живым интересом смотрел и на эту весёлую бабу в овчинном тулупе — до чего ж хороша! — и на весь огуречно-капустный засолочный ряд, на толчею гомонящего зимнего рынка, на дымы, что встают над морозной Калугой, и на блеск куполов, отражающих зимнее солнце…


ОЛИВКИ. Вспоминая о Греции, первым делом представляю рощи олив. Издалека их струящийся и переливчатый блеск примерно такого же цвета, как серебристые вётлы по берегам русских рек; и когда ветер бежит по оливковым рощам, то кажется, что по ним катят волны то бледно-зелёного, то серебристого моря.

Когда же рассмотришь оливы поближе, поражает их узловатая, жилисто-грубая мощь. Каждый ствол перекручен в мучительный жгут; корни торчат из сухой каменистой земли, как колени рожающей женщины; ветви выгнуты так, что на них больно смотреть. Дерево выглядит так, словно кто-то обрёк его на бесконечные роды, с натугой и болью которых олива давно уж смирилась и даже находит отраду в таком вот усилии непрерывного преодоления. Каждое дерево — словно атлант, на котором лежит груз всего мироздания; порой кажется, именно это усилие напряжённых стволов и ветвей держит мир на последней, сомнительной грани между существованием и небытием.