Андрей Волос

Рассказы из пиалы

Мурзик

1

Шумела весна, стояла теплынь, солнце светило с яркого неба, а у нашего Мурзика была чумка, и он умирал.

Он расслабленно лежал в углу дивана на сложенном вчетверо байковом одеяльце. Нос был сухой и горячий. Полузакрытые глаза безучастно смотрели в стену.

Я осторожно касался пальцем потускневшей, свалявшейся за время болезни шерсти.

— Мурзик! — тихо звал я. — Мурзик!

Мурзик не реагировал. У него была чумка, а коты от чумки умирают.

Чтобы не нагнетать лишнего напряжения, скажу сразу, что он, слава богу, не умер. То есть что значит не умер? Теперь-то его все равно уже нет на белом свете — ведь кошки не живут долго…

А к нам Мурзик попал совсем маленьким, чуть только не слепым. Не буду распространяться о том, каким он был славным в этом нежном возрасте. Котята все смешны и похожи: все они примерно одинаково скачут за бумажкой на ниточке, валяются по полу, кувыркнувшись с разбегу через голову, охотятся за тапочками, горбятся, грозно идут боком вприпрыжку и, припрыгав почти вплотную, вдруг, дико вытаращив глаза, совершенно по-человечьи встают на задние лапы, широко раскинув передние, точь-в-точь как это делают старые друзья, случайно встречаясь на улице.

Потом он вырос и превратился в большого боевого кота. В сущности, ничего примечательного в нем не было — самый обыкновенный кот самой плебейской тигриной расцветки. Серенький в полоску.

Жилось ему у нас неплохо. Холеный, закормленный, летом и осенью он был толст, медлителен и вальяжен, ступал с достоинством. Окном в мир, равно как и дверью, ему служила форточка. Он часами сидел на ней, рассматривая шевеление листвы и прыгающих в пыли воробьев, а потом вылезал наружу.

Все окна первого этажа в нашем большом доме были забраны решетками. Нагулявшись, Мурзик молча вспрыгивал с земли на оконный карниз, несколько времени топтался на нем, глядя вверх, на форточку, примеряясь и нервно перебирая лапами, наконец отталкивался, норовя попасть головой в одно из ромбических отверстий решетки, а затем неистово продирался внутрь, скребя когтями, мучительно сплющиваясь, кособочась, на воровской манер протискивая сначала одно, а потом и другое плечо.

В середине зимы Мурзик начинал гулять. Скоро бока западали, глаза на сухой морде начинали светиться сумасшедшим огнем, весь он покрывался болячками и шрамами, совершенно терял рассудок и превращался в жалкое безмозглое существо, способное только пьяно орать по ночам.

Зато когда он теперь ненадолго заглядывал домой — вроде как на побывку: помыться, побриться и вообще передохнуть перед новыми боевыми действиями, — решетка уже не представляла для него серьезного препятствия. Он змеился сквозь нее, словно куница.

Мать встречала его попреками:

— Пришел! Явился не запылился! Где шлялся три дня, дурак старый?! Гуляешь все! Смотри, догуляешься! Прибьют тебя где-нибудь!..

Мурзик ковылял за ней по кухне, с яростным мурлыканьем бодал ноги. Наконец она ставила на пол мисочку. Сиротски выставив острые лопатки, он припадал к ней, косясь по сторонам, глотал, давился, жевал, хрустя попадающимися на зуб жилами и выворачивая голову то на один бок, то на другой. Когда миска пустела, он некоторое время одурело сидел перед ней, потом отходил пошатываясь, садился возле шкафа. Начинал было послеобеденный туалет, вылизывал один бок, но тут силы его покидали. Он плелся в комнату и засыпал по-солдатски — то есть где сон сморил, там и повалился.

2

Надо сказать, что сейчас, много лет спустя, вспоминая, как он вспрыгивал на колени, как щурился и вытягивал пушистую шею, если кто-нибудь из нас почесывал ему подбородок и горло, как ярился, как суживал глаза и бил лапой (играя с Мурзиком, я подчас доводил его до последнего градуса бешенства, и в его злобном взгляде начинало сквозить сожаление, что он не может стать на минуточку тигром, чтобы меня сожрать), — представляя себе его сытую степенность, невозмутимую холодность, барскую походку и то искреннее изумление, которое неизменно воцарялось на усатой физиономии, когда он обнаруживал, что опять кому-то до него есть дело, — представляя себе все это, я не могу отделаться от ощущения, будто речь идет не о коте, а о человеке.


Так устроено воображение. Наверное, мы не могли бы испытывать к животным ни любви, ни жалости, если бы не полагали, что они мыслят и чувствуют так же, как мы сами: как люди, но люди небольшого роста и не вполне самостоятельные — забывчивые, требующие нескончаемых напоминаний и повторов одного и того же даже в тех случаях, когда, казалось бы, все можно отлично запомнить с первого раза; о которых всегда приходится заботиться и наставлять на путь истинный. Люди — но как будто не взрослые. Короче говоря, мы числим их детьми.

За примерами далеко ходить не надо. Один мой приятель жутко расстраивался, если в присутствии его шотландской овчарки звучало бранное слово. Другой под занавес дружеской вечеринки просил пару-другую зерен кофе, чтобы перебить запах спиртного; жуя, то и дело безнадежно махал рукой и сокрушенно повторял: «Черт возьми, вот ведь не хотел пить, не хотел… Все равно Семен учует… Его не проведешь… Будет думать, что я алкоголик…» Излишне объяснять, что Семеном звался его доберман-пинчер.

3

Или, например, однажды наш шофер поймал сурка. Сурок — это довольно большой и смышленый зверь, толстый в заду; вид у него чрезвычайно мирный и разнеженный, будто он только из-за праздничного стола. Я их много видел. Всегда они сидят возле нор и посвистывают. Этот замечтался, уши развесил на солнышке, а когда спохватился — поздно, его уже в мешок сунули. Шофер радовался — дуриком получилось.

Солнце садилось, степь розовела, холмилась, тени вытягивались по траве. Мы были возбуждены — еще бы, удача такая, на шарап сурка поймать, — громко хлопали дверцами, переговаривались, и голоса по равнине летели далеко-далеко.

Машина у нас была закрытая — «уазик». Сурку все равно убежать некуда, поэтому его вытряхнули из мешка. Он забился в угол, стал озираться. Поглазели мы на него, еще немного посмеялись, а шофер даже подразнил палкой, и сурок бросался и фыркал. Потом шофер сел за руль, я тоже уселся, и машина поехала. Поначалу медленно, переваливаясь и подпрыгивая на кочках. Скоро на дорогу выбралась, прибавила ходу и стала уезжать все дальше и дальше от того места, где жил этот сурок. И было все это для него, должно быть, очень страшно. Сурок сел столбиком, как возле норы (это ему с трудом удавалось, сидеть столбиком, потому что машину трясло и качало, и он то и дело чуть не падал на бок, переступал и горбился), прижал передние лапы к глазам. А из глаз градом текут крупные частые слезы. И вот он сидит таким манером, трет кулачками глаза и горестно вскрикивает:

— Ма! Ма! Ма!

Ну просто все равно что «мама»!

Так мы ехали минут пятнадцать или даже меньше, а потом шофер — суровый, даже жестокий человек, много всякой гадости повидавший на своем шоферском веку, — вдруг остановил машину:

— Да ну его к черту, крикуна! Давай выгоним!

И я тут же обрадованно согласился:

— Да конечно, ну его к черту!

А все дело было в том, что, когда шофер за ним охотился, сурок только царапался и бился и вовсе не был похож на человека. А теперь стал, да так, что мурашки по коже. Мы оба его пожалели, но друг перед другом, как это бывает, жалости своей показывать не хотели. Поэтому вылезли из машины нарочито шумно, чертыхаясь — вот, мол, из-за всяких дурацких сурков то и дело останавливаться, когда времени нет, — грубо затопали по сухой пыльной земле сапожищами. А сурок свое:

— Ма! Ма!

И кулачком слезы вытирает.

— Вот же гад, а! — сказал шофер и полез в задний отсек открывать дверь, зашумел там: — Иди, иди, пошел вон, иди отсюда!

Сурок не стал дожидаться повторения — прыг в проем и шеметом по степи, вскидывая задом.

Шофер ему злым голосом кричит:

— У, сволочь жирная!.. Надо было тебя сапогом под зад, чтобы знал!

И долго мы еще вслед его дружно материли.

А потом сели в машину и поехали дальше, смеясь.

А если бы не увидели в нем человека, сурку пришлось бы худо: кричи не кричи, а довезли бы его до места, там бы, наверное, убили, из шкуры сделали шапку, а сало вытопили и пользовали бы им легочных больных.