Он отлил мне немного золота, пользуясь тем же методом, что и член Королевского общества Джеймс Прайс, вот только не знаю, можно ли его также обвинить в шарлатанстве: Прайс ведь влил настоящее золото в тигель через полую палку-мешалку. Однако золото Барослава оказалось настоящим. Чуть позже я подарил его девушке по имени Лейла, девушке с черной, приглушенного оттенка, кожей — нигредо, та стадия черноты, когда вещество в сосуде превращается в мертвую материю. Потом эта материя гниет. Разложение. Лейла.

— Хаос, — с мрачным удовольствием говорил чешский алхимик, — разлагая все вокруг, соединяет противоположные формы в единое целое.

Он выглядывал на улицу, с явным удовлетворением взирая на окружающую нас разруху. Мы должны полностью окунуться в котел хаоса, мы должны принести себя в жертву ночи, темноте, смерти. Разве можно воскреснуть, предварительно не умерев? Столь упоительные речи! У него на лбу пульсировала венка, словно внутри работал интеллектуальный мотор. Мой единственный друг.

Почему я остался? Работы не было, ведь захватчики университета почти сразу взорвали здание. Квартирку с матрасом на дощатом полу, замусоленной копией «Книги перемен», индийскими занавесками и заколоченными окнами едва ли можно было назвать уютным домом. Та скромная сумма денег, что я привез с собой, подходила к концу, хотя мяса я вообще не ел, довольствуясь лишь рисом и овощами, а все вечера коротал за разговорами с алхимиком или смотрел старые фильмы на телевизоре своего отсутствующего хозяина.

Так снова, пусть ненадолго, расцвел мой личный культ Тристессы. Я посмотрел несколько редких картин: любопытный мрачный вестерн, в котором индейцы распяли монахиню на горе и оставили там умирать, и более позднюю комедию, жутко несуразную, где Тристессе совершенно не шла роль прибабахнутой тетушки. Я привык, включая после полуночи телевизор, видеть ее волшебное лицо — наша Госпожа Смерть царствовала над городом, летящим во тьму. Все шло своим чередом — энтропическим чередом беспорядка.

Жизнь я вел не совсем интересную, при том, что из нее шипами торчал страх; но именно это и манило. Я впервые столкнулся со страхом в чистом виде, а как уверял старый алхимик с вершины своего опыта, на страх подсаживаются, как на наркотик. Хроническая тревога, непрерывный ужас, тени, что преследовали меня по всему городу. Дитя дождливого, зеленого, незлобивого острова, разве я мог противостоять перспективе насилия, страха, безумия? Мысль, что город превратился в гигантскую метафору смерти, удерживала наивного меня на боковом сиденье последнего ряда. Последняя катушка фильма! До чего же волнительно!

Я понимал, что душа у меня вся покорежена. Я научился никому и ничему не доверять, даже копу на углу улицы, а меньше всего попрошайке, который, протягивая трясущуюся кровожадную руку, скуля выпрашивал мелочь. Когда в середине ночи на двери парадной звякал колокольчик, старик чех вскакивал с рабочей скамьи в порыве незабытой еще злости, ведь он был храбрецом. Я же малодушно зарывался в одеяло и закрывал ладонями уши, испытывая отчаянный ужас. И этот ужас, неведомый доселе, доставлял мне болезненное наслаждение.

Хаос алхимического города. Разложение. Нигредо. Ночь. Построенный квадратами, как и гармоничные города Китайской империи, сконструированные, как и они, в строгом соответствии с тем, что предписывает доктрина разума. Улицам присвоили номера — не названия, учитывая исключительно функционал; их спроектировали ровными линиями, связав в кварталы и геометрически выверенные пересечения, чтобы избежать тех мерзких захоронений прошлого, сточных канав истории, что отравляют жизнь европейских городов. Визуально логичный город — вот что ставилось во главу угла. И город, подогнанный под параметры, которые исключают само понятие старого Адама, в итоге стал беспрецедентно уязвим перед тем, чему элегантные церковные шпили сговорились не придавать значения, ведь тьма, незаметно для всех, схоронилась в душах тех, кто все это строил. Помню вопрос из старого экзаменационного билета: «Американская конституция — внебрачное дитя французского Просвещения. Прокомментируйте это высказывание». То, что мы все должны быть счастливы, постулирует, на первых порах, единодушие в понимании, что же такое счастье. Мы можем быть счастливы, если счастлив весь мир. Но счастье старого Адама заведомо нарушено. Что он хочет сделать? Убить отца и спать со своей матерью. «Возвращение к примитивной форме», как сказала черная богиня, разводя надо мной оплот тьмы, свои бедра, а затем смыкая их. Уфф! Нет! В чистом, евангелическом слиянии формы и функции следует оставить подобные желания при себе, даже если черные крысы этих желаний неустанно едят нас поедом, разрушая изнутри.

В начале августа черные украдкой, очень ненавязчиво, стали возводить вокруг Гарлема стену, до того медленно — один кирпичик, потом, мимоходом, другой, — что почти никто не замечал. В закусочных, где я днем ел сэндвичи, рассказывали жуткие небылицы о похождениях чернокожих боевиков. В последнее время их обуяло радикальное пуританство, и эта защитная стена, пулеметы, учебные стрельбы, как и мода прокатиться по Парк-авеню на танках, давали понять, что они подыскали в своих трущобах свеженькую боевую позицию и решили добиться тактического преимущества. Дендизм и наркотики были заброшены; все как один надели военную униформу.

Когда лето стало совсем невыносимым, женщины тоже перестали себя сдерживать. Снайперши пристрастились отстреливать из окон мужчин, что слишком долго задерживались у порноафиш. Они планировали внедриться в ряды уличных проституток, дефилировавших по Таймс-сквер в белых ботильонах и мини-юбках; ходили слухи об отряде сифилитичных шлюх-камикадзе, которые на безвозмездной основе предоставляли своим клиентам спирохетозное просветление. Они взрывали свадебные салоны и выискивали в газетах объявления о грядущих бракосочетаниях, чтобы послать невесте в подарок отточенную бритву. Угрожающий блеск их кожаных курток заставлял меня нервничать не меньше, чем копающиеся в мусоре психованные наркоши. Ведь Женщины применяли свои приемы унижения без разбора, а вылечить мужскую гордость сложнее, чем залатать проломленный череп.

В конце июля полетела канализация, и унитазы перестали смывать. Обыватели выливали содержимое только что купленных ночных горшков на улицы, прямо под окна своих квартир, и яркий, богатый запах дерьма внес финальный разлад в какофонию сложных городских ароматов. Крысы вырастали размером с поросенка, агрессивные как гиены.

Однажды в конце августа, когда листья на деревьях на Вашингтон-сквер трогательно расцветило первым золотом, я увидел, как свора упитанных боевых крыс размером с шестимесячных малышей словно по звуку неслышного для меня свистка бросилась на немецкую овчарку. Хозяйка собаки, хорошо сохранившаяся крашеная блондинка чуть за сорок, беспомощно дрожала, а крысы за три минуты содрали с овчарки всю плоть, оставив лишь блестящий скелет, несмотря на то, что чех-алхимик, которого я убедил выйти со мной прогуляться и съесть сэндвич, осыпал их градом пуль из карманного пистолета.

По дороге домой я заскочил в супермаркет. Окон там теперь не имелось; стеклянные витрины так часто разбивали, что их заложили кирпичом. Купил пакет молока. Вооруженных охранников было больше, чем разгуливавших по рядам покупателей. Старик-чех захотел проглядеть газетные заголовки в киоске и остался снаружи.

Когда я вышел из бодрящей прохлады кондиционированного воздуха, оказалось, что старика тем временем забили насмерть; кровь с волосами на пистолете с опустевшей обоймой свидетельствовала, что наш герой сопротивлялся и, пока его не одолели, яростно раздавал удары направо и налево. Мне стало одиноко в этом городе. Согласно воле покойного, его следовало кремировать вместе с содержимым лаборатории; и я занялся исполнением этих желаний по-европейски добросовестно. Я вывез все тигели и перегонные кубы, тело отправили в морг, и квартирка перешла Митси, танцовщице диско, полуголой что сверху, что снизу. Но ее соседство меня никоим образом не затронуло, потому что в ночь похорон Барослава я повстречал девушку по имени Лейла и большую часть времени проводил с ней.

Лейла, сама вульгарная суть вымирания городов, красотка, пожирающая отходы. Под моими пальцами ее гениталии дрожали, как влажная испуганная кошка. Жадная и ненасытная, она, правда, оказалась слегка холодна, словно ею двигала не сексуальная, а какая-то иная, более трезвая, более рассудочная потребность, словно всякий раз на половой акт ее толкало обостренное, никем так и не удовлетворенное любопытство. Любопытство и чуть ли не мстительность, однако мстительность, направленная на саму себя, словно она подчинялась даже не мне, а похоти, которую презирала, или мерзкому, но важному и ответственному обряду.

Ее черная как ночь и матовая, без блеска, кожа, казалось, таяла от прикосновений. Пронзительный, высокий голос, когда она пыталась что-то рассказать или ей что-то не нравилось, гулял на октаву вниз или вверх. А уж упреков в речи Лейлы было больше, чем обычных фраз, ведь ей редко хватало терпения или энергии, чтобы составить вместе подлежащее, сказуемое, дополнение, да еще и развить все это логически, упорядоченно, поэтому она напоминала скорее безумную птаху, чем женщину, и заливалась трелями, в которых заклинала и требовала.