И вот он говорил свои слова на бегу вдоль одного из берегов верхнего пруда. Был еще и нижний пруд, поменьше, у детской игровой площадки. Он смотрел вперед, этот тип, когда говорил со мной, ни разу на меня не взглянул. Во время этой второй встречи он не задал мне ни одного вопроса. Да и ответов от меня ему, похоже, никаких не требовалось. Впрочем, никаких ответов я сама и не могла дать. Я все еще пребывала в состоянии «откуда он взялся на мою голову?». И еще: почему он вел себя так, будто знает меня, будто мы знаем друг друга, тогда как мы друг друга не знаем? Почему он считал, будто я не возражаю против его присутствия рядом со мной, тогда как я возражаю? Почему я не могла просто остановиться и сказать этому типу, чтобы он оставил меня в покое? Только спустя время — и я не имею в виду спустя час — мне в голову пришли другие мысли, кроме «откуда он взялся на мою голову?». Говоря «спустя время», я имею в виду мои двадцать лет. А в то время, в возрасте восемнадцати лет, будучи воспитанной в обществе, члены которого заводились с полоборота, где базовые принципы были: если по отношению к тебе не было допущено насильственных действий, если на тебя не вывалили кучу словесных оскорблений, если тебя не мерили издевательскими взглядами, то ничего и не случилось, ты не могла считаться пострадавшей от того, чего не было. В восемнадцать я толком не понимала действий, которые могли рассматриваться как посягательство. Я их ощущала, чувствовала интуитивно; некоторые ситуации и люди вызывали у меня отвращение, но я не знала, что интуиция и отвращение имеют значение, не знала, что у меня есть право испытывать неприязнь, не мириться с любым и всяким, кто вторгается в мое личное пространство. Максимум, на что я была способна в те дни, — это надеяться, что те лица поспешат сказать то, что дружелюбие и любезность велят им сказать, а потом исчезнут, или исчезну я, вежливо и быстро, в самый первый момент, когда появится такая возможность.

С этой второй встречи я знала, что молочника тянет ко мне, что он ко мне клеится. Я знала: мне не нравится, что его тянет ко мне, и я сама к нему ничего такого не чувствую. Но никаких прямых слов о том, что он ко мне чувствует, он не сказал. И еще: никаких вопросов он мне не задавал. И физически ко мне не прикасался. Он даже ни разу не посмотрел на меня во время этой второй встречи. К тому же он был старше меня, гораздо старше, а потому я спрашивала себя, может, я ошибаюсь, может, я выдумываю всю эту ситуацию? А что касается бега, то мы находились в общественном месте. Тут днем просто было два больших соединенных парка, а по вечерам — опасная среда, хотя и днем опасностей хватало. Люди не любили признавать, что там наверняка опасно, потому что все хотели, чтобы имелось хотя бы одно место, куда они могут пойти. Я не владела этой территорией, так что у него были такие же права бегать там, как и у меня, точно так же, как у ребят в семидесятые было право распивать там спиртное, точно так же, как ребята чуть постарше, позднее, в восьмидесятые, чувствовали себя вправе нюхать там клей, а люди еще постарше, в девяностые, приходили туда колоться героином, так же, как сегодня местная полиция пряталась там, чтобы фотографировать врагов той страны. Еще она фотографировала известных и неизвестных пособников врагов той страны, именно это тогда и случилось в том самом месте. Когда я с молочником пробегала мимо куста, раздался громкий щелчок, а я мимо этого куста тысячу раз пробегала, и никаких щелчков оттуда не доносилось. Я знала: в тот раз это случилось из-за молочника и его участия, а под «участием» я подразумеваю связи, а под «связями» я подразумеваю активное сопротивление, а под «активным сопротивлением» я подразумеваю врага той страны из-за политических проблем, которые существовали в это время. Значит, теперь я должна была оказаться в каком-то досье, на какой-то фотографии, как прежде неизвестная, а теперь определенно известная пособница. Этот молочник сам ни слова не сказал про тот щелчок, хотя не услышать его было невозможно. Я же прореагировала тем, что стала резвее работать ногами, чтобы уже закончить эту совместную пробежку, и тоже сделала вид, что ничего не слышала.

Но он тут же прекратил наш бег, и мы уже теперь не бежали, а шли. И это не потому, что он был в плохой форме, просто он был не бегун. Все это беганье у прудов, где я никогда не видела его бегающим прежде, ни разу не касалось собственно бега. Я знала, что все это беганье было ради меня. Он дал это понять, потому что перешел на шаг, замедлил бег, чтобы перейти на шаг, но я знала, что такое шагать, и для меня ходьба во время бега была совсем не тем, что мне требовалось. Я, однако, не могла так сказать, потому что не могла быть в более хорошей форме, чем этот человек, не могла знать о моей собственной жизни больше, чем этот человек, потому что положение мужчины и женщины здесь никогда бы такого не позволило. Это была территория «я мужчина, ты женщина». Это было то, что ты, если ты девочка, могла сказать мальчику, или женщина — мужчине, или девушка — мужчине, и это было то, что тебе — по крайней мере официально, по крайней мере на публике, по крайней мере часто — не позволялось говорить. Некоторым девушкам затыкали рты, если они решали, что они не подчиняются мужчинам, не признают превосходства мужчин, некоторые могли даже зайти так далеко, что чуть ли не противоречили мужчинам, главным образом, непутевый тип женщин, тип пренебрежительный и слишком самоуверенный. Но не все мальчишки и мужчины были такими. Некоторые смеялись и находили оскорбленных мужчин забавными. Эти мне нравились — и мой наверный бойфренд был из таких. Он рассмеялся и сказал: «Ты меня разыгрываешь! Не может быть, чтобы дела обстояли так плохо. Неужели и вправду?», это случилось, когда я упомянула о знакомых парнях, которые ненавидели друг друга, но объединялись в ненависти к шумливости Барбры Стрейзанд; парнях, разгневанных на Сигурни Уивер за убийства этого существа в новом фильме, тогда как ни один мужчина в этом фильме не мог его убить; парнях, злившихся на Кейт Буш за то, что она похожа на кошку, злившихся на котов за то, что они женственны, хотя я не сказала ему о том, сколько котов находят убитыми и искалеченными по самое не балуйся, вплоть до того, что в моем районе осталось их всего ничего. Я вместо этого закончила на Фредди Меркьюри, которым все еще восхищались, пока можно было не признавать, что он того — педик, после чего мой наверный бойфренд поставил кофейник: из всех, кого я знала, только у него и у его дружка шеф-повара были кофейники — потом сел и снова рассмеялся.

Это был мой «чуть ли пока не годичный наверный бойфренд», с которым я встречалась вечером по вторникам, время от времени вечером по четвергам, потом чуть не по всем вечерам с субботы на воскресенье. Иногда казалось, что это легкий флирт. А иногда, что вовсе и не флирт. Лишь немногие из его друзей видели в нас настоящую пару. Большинство считали, что мы такая пара, из которой никогда не получится пара, того типа, что могут регулярно встречаться, но несмотря на это, никто не считает их настоящей парой. Я бы хотела, чтобы мы были настоящей парой и встречались официально, и как-то раз сказала об этом наверному бойфренду, но он сказал «нет», что это неправда, что я, вероятно, забыла, и потому он мне напомнит. Он сказал, что мы как-то раз попытались — он был моим постоянным парнем, а я была его постоянной девушкой, мы встречались, договаривались и вроде продвигались, как настоящие пары, к некоему будущему концу. Он сказал, что я стала необычная. И он сказал, что и сам стал необычным, но он никогда прежде не видел меня, чтобы во мне было столько страха. Пока он говорил, я неотчетливо вспомнила кое-что из того, что он имел в виду. Но другая моя часть думала: он это сочиняет? Он сказал, что ради того, что уж там было между нами, он тогда предлагал, чтобы мы разошлись, перестали быть постоянной девушкой и постоянным парнем, чему причиной, на его взгляд, была я, так как я все время пыталась начать этот «разговор о чувствах», во что, поскольку меня охватывал страх, когда мы это делали, и поскольку я говорила о чувствах даже меньше, чем он, я, вероятно, сразу же не поверила. И тогда он предложил вернуться на эту наверную территорию, на которой мы не знаем, собираемся мы быть вместе или нет. И мы вернулись, и он сказал, что я успокоилась, и он тоже успокоился.

Что касается официальной «мужской и женской» территорий и того, что можно говорить женщинам, и что они не должны говорить никогда, то я не сказала ничего, когда молочник притормозил, потом сбросил скорость, а потом остановил мой бег. И опять без всякой малейшей нарочитости он не казался грубым, а потому и я не могла быть грубой и бежать дальше. Вместо этого я позволила ему замедлить меня, этому человеку, рядом с которым я не хотела быть, и в тот момент он сказал кое-что обо всем этом моем хождении, которым я занималась, когда не бегала, и сказал он слова, которые я не хотела, чтобы он говорил или чтобы я их когда-либо вообще слышала. Он сказал, что озабочен, что не уверен, и все это время он так и не смотрел на меня. «Не уверен, — сказал он, — во всех этих побегушках и всех этих походяшках. Слишком много побегушек и походяшек». Сказав это и больше ни слова, он завернул за угол в конце дорожки и исчез. Как и в прошлый раз с его крутой тачкой, так и в этом случае — с его внезапным появлением, близостью, бесцеремонностью, щелчком камеры, его суждением о моем беге и хождении, а потом опять резким исчезновением — я пребывала в таком смятении, что и испугаться не успела. Да, это казалось потрясением, но потрясением из-за того, что было таким маленьким, незначительным, даже слишком обыденным, чтобы взаправду, по-настоящему потрясаться. Но из-за этого, только несколько часов спустя, когда я вернулась домой, я смогла расчухать, что он знает о моей работе. Как я домой добралась, я тоже не помню, потому что, когда он ушел, я попыталась снова бежать, хотела вернуться к своему расписанию, сделать вид, будто он и не появлялся вовсе, или хотя бы, что его появление никак на меня не повлияло. А потом, поскольку я была в каком-то рассеянном состоянии, я поскользнулась на глянцевых страницах, выпавших из какого-то выброшенного журнала. Это был разворот с фотографией женщины с длинными черными непокорными волосами, на ней были чулки, подвязки, еще кое-что, черное и кружевное. Она улыбалась мне, откинувшись назад и раздвинув для меня ноги, вот тогда-то я и поскользнулась и потеряла равновесие, упала на тропинку и в полный рост оценила ее предложение.