Анна Старобинец

Первый отряд. Истина

«Увидишь, как горит твое жилище, как текут ручьи крови; будет буря, молнии и дождь, земля будет сотрясаться, горы — шататься, воды — бурлить, а те деревья, которые еще будут стоять, согнутся от ветра. Но не пугайся.

Если встанешь, то не будешь видеть этих картин; а когда ляжешь снова, увидишь их, но только если не слишком будешь бояться; иначе оборвется нить, к которой подвешены эти картины. Возможно, ты увидишь идущих к тебе мертвых и услышишь звон их костей. Если ты увидишь и услышишь все это без страха, то уже никогда больше не будешь бояться».

Австралийский шаман из племени яралъде

— Хочу новый мяч, — говорит Амиго. — Подари новый мяч.

— Нужно сказать: пожалуйста.

— Не понимаю.

— Когда просишь — говори пожалуйста.

— Пожалуйста — это предмет?

— Нет. Это просто слово. Но оно помогает получить то, что ты хочешь.

— Хорошее слово. Хочу улыбаться.

— А когда ты получаешь то, что просил, нужно сказать спасибо.

— Спасибо — это предмет?

— Нет. Это просто слово. Но оно доброе. Оно значит: «Спаси тебя Бог».

— Бог — это предмет? Или просто слово?

— Я не знаю, Амиго.

— Смотри. Я делаю темноту. Тебе нравится?

— Да.

— Смотри. Я делаю свет. Тебе нравится?

— Да, Амиго. Но сейчас отпусти меня.

— Нет. Хочу разговаривать.

— Потом. Сейчас отпусти. Мне нечем дышать.

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

«Отвергать возможность телепатии, значит идти против физического понимания жизни».

Леонид Васильев, статья «Биологические лучи», (журнал «Вестник знания»)

1

НИКА

— …Что ты видела?

— В смысле?

— В нашем кинозале, полчаса назад. Что — ты — видела — там?

— Нам показывали мультфильм. Русско-японский. «Первый отряд» называется. На пиратском диске — поэтому качество было не очень. Экранка. Но мне все равно понравилось…


Это не вранье. Это еще не вранье…

— Так, мультфильм. Замечательно. И что там было, в мультфильме?

— Ну, там. Вторая мировая война. Пионеры-герои. У них там такие… экстрасенсорные способности. В первый день войны их убивают фашисты. Остается только одна девочка, Надя. И она получает задание от Шестого отдела — отправиться в мир мертвых и попросить этих бывших пионеров… то есть друзей, ну, которых как бы убили…


…У него прозрачные глаза, у Подбельского. Прозрачные — и самую малость в голубой, как пластиковая бутылка из-под Аква-минерале. Смотрит без выражения. Слушает, не перебивая. Или вообще не слушает…

— …Как бы она должна попросить их о помощи. Чтобы они приехали из мира мертвых и приняли участие в битве с фашистским бароном…

— А еще что-нибудь ты видела?

— …Ну и они соглашаются, а этот барон…

— Я говорю: еще что-нибудь ты видела? Другое?


Если молча помотать головой, но не говорить «нет», если не говорить вслух, будет почти не больно…

— Что ты мне головой тут трясешь? Я тебя русским языком спрашиваю… Или ты по-русски не понимаешь? Так я тебя на мове спрошу: шо ты бачила?


Ненавижу. Ненавижу, когда он «шокает». Как у хохлов, у него все равно не получается. А получается ненатурально и тупо. Фальшиво…

— Шо ты бачила, дивчина?


Презирает, типа. Переход на мову — это у него обозначает презрение. С недоделками — недоделанным языком…

— Шо не размовляешь? Ну что ты молчишь? Ничего не видела, да? А вот другие почему-то видели!


…Да, они видели. Каждый по маленькому кусочку. Цыганка видела. Рыжий видел. И Клоун. Жирная видела… А Немой все последние полчаса проскулил — значит, тоже видел… Я дала ему листок и карандаши, попросила нарисовать. Он взял белый. И нарисовал круг. Белый круг на белом листе…

— Цыганка видела. — Подбельский загибает на руке палец, длинный и желтый. — Рыжий видел…

— Почему вы называете ее цыганкой, Михаил Евгеньевич? Вы же сами нас за это штрафуете. Учеников следует называть по именам. Ее зовут Лена…

— Цыганка видела кровь! Рыжий видел огонь! — орет он; кадык елозит под тонкой коричневой кожей, как акулий плавник. — Клоун видел лед! Немой видел луну! — Вверх-вниз, вверх-вниз, если он заорет громче, этот плавник вспорет ему шею изнутри… — А ты? Что видела ты?


…А я — я видела все.

Я могу сложить этот паззл.


В красочном мелькании кадров, между девочкой с тонкими ножками и перекошенными рожами фрицев, между мечом и катаной, между березой и танком, на какую-то долю секунды, но я все-таки видела -

Луну — огромную и червивую, как шляпа гигантского гриба, гнойно-желтую луну во все небо, источенную черными пятнами океанов.

И лед — непрозрачный и желтоватый, как слипшийся старый сахар.

И круг — пустой черный круг, который очерчен на льду…

И я знала, я как всегда знала, что в этот круг должен кто-то войти, но он не пришел, этот кто-то, и это его отсутствие обозначает конец…

И всего лишь на долю секунды — но я слышала шепот: «Все. Время вышло».

А потом была тень — тонкая, острая, быстрая.

А потом была кровь.

И взрыв.

И огонь.

И это был не мультфильм. Это было между мультфильмом. Секундное копошение жизни — или, может быть, смерти — среди разноцветных картинок. Секундное вкрапление бреда — моего бреда — в японское анимэ…

Я могу сложить этот паззл — потому что я складывала его много раз. Огромная луна и ледяная короста, круг, в котором нет никого, но в котором должен быть кто-то, и черная тень, и кровь, и огонь…. Я видела эту картинку сто раз, я вижу ее в своих снах. Я не знаю, что она значит, — но я точно знаю: в русско-японском мультфильме ее быть не должно.

И еще я знаю — Михаилу Евгеньевичу, директору интерната, я ничего не скажу.

Потому что не знаю, кто он на самом деле.

Мы давно уже договорились — все мы шестеро, я и Цыганка, Рыжий и Клоун, Жирная и Немой, — мы не будем ему доверять. Благодарность — пожалуйста. Где бы мы были, если б не он? В засранных украинских, русских и белорусских детдомах под Донецком и Харьковом, под Мурманском и Сыктывкаром, под Барановичами и Витебском… Было бы у нас теплое море? Нет. Был бы у нас дельфинарий? Нет. Свежие фрукты и шоколад, орехи и рыба, креветки и чипсы? Ха-ха. А иностранные языки, английский и немецкий с четырех лет? Нет. Кинозал, Интернет, библиотека, мед кабинет — укомплектованный, как в президентской больнице? — не-а. Только зачем он нам здесь, в севастопольском интернате для детей-сирот, такой вот медкабинет? Все эти проводочки, экранчики, подмигивающие кнопки, кабинки с нарисованными на стекле ангелочками и надписью «Дневной сон»?.. Непонятно.

Раз в неделю — а иногда чаще — по распоряжению Михаила Евгеньевича белокурая медсестра делает каждому из нас по укольчику. В вену. «Витамины», — говорит Михаил Евгеньевич. Он добрый, он учит нас языкам, он заботится о нашем здоровье… Витаминов в организме должно быть в избытке. Только вот от его витаминов почему-то очень хочется спать. Дневной сон — в аккуратных кабинках.

Дневной сон на спине так полезен для организма подростков. Медленнее бьется сердце и расслабляются мышцы. Кровь отливает от ног, расправляется позвоночник. Дневной сон дарит отдых. Дневной сон порождает чудовищ…

Мы все видим огонь и лед. Раз в неделю — а иногда чаще.

Они видят огонь и лед — а я вижу еще больше. Огромную гнилую луну — и круг, в который никто не вошел… «Это все от усталости, — говорит Михаил Евгеньевич. — От нехватки витаминов в организме».

Мое первое воспоминание — эта фраза. Мне пять лет, я только проснулась. Сквозь тонированную стенку кабинки едва пробивается солнце — а мне приснилась луна, и я громко кричу от страха. Я кричу: «Папа!» Он сразу приходит. Он гладит меня по волосам, наш директор, наш добрый папа Подбельский. «Это все от нехватки витаминов, — говорит он. — Поспи еще — и все пройдет, девочка». Он врет. Он врет — и мне больно…

У остальных ничего не получилось. Совсем ничего. Когда-то они тоже видели сны, страшные сны в аккуратных стеклянных кабинках — а потом перестали. И Подбельский утратил к ним интерес. Они доучиваются в интернате по упрощенной программе, постепенно забывая английский с немецким, они едят в столовой простую еду, они предоставлены сами себе — зато никто больше не вкалывает им витамины… Остались только мы шестеро. На нас он еще не поставил крест. Мы заходим в кабинки с надписью «Дневной сон», и пока мы засыпаем, белокурая медсестра закрепляет на наших телах холодные присосочки с проводками и закрывает нам глаза черной повязкой, и когда мы уже почти спим, когда мы уже не можем спросить «зачем?», мы чувствуем, как к нашим лбам прикасается холодный металл, как металлический обруч обхватывает наши головы плотным кольцом. И, засыпая, мы слышим, как пищат электронные датчики где-то там, за пределами наших тесных кабинок. Мы привыкли засыпать под их мерный, ласковый писк. Он заменяет нам колыбельную — всегда заменял, с раннего детства.

— …Почему ты не хочешь сказать, а, Ника? — Подбельский уже не орет, он смотрит на меня своими прозрачными бутылочными глазами, и я тоже смотрю на него, смотрю и не могу отвести глаз, и чувствую себя мухой, намертво прилипшей к стеклу. — Другие все рассказали. Потому что тут дело серьезное. Расскажи, что ты видела, куколка.


Иногда он называет нас куколками. Пока мы спим в своих тесных кабинках, обмотанные проводками, он говорит с нами. Он говорит, что мы похожи на куколок, на скрюченных гусениц в коконе сна… Когда нам снятся наши кошмары, когда мы вздрагиваем во сне, он ждет, он надеется, что наружу пробьются бабочки… Еще немного — и мы станем его бабочками, что бы это ни значило. Еще немного — и мы станем его бабочками, так он нам говорит… Так он говорил раньше. Теперь он все больше злится. Теперь он почти в отчаянии. «Почему же вы не летите?» — кричит он нам, спящим. «Разве вы не хотите взлететь?», — шепчет он грустно, и его шепот пробивается в наши кошмары, пробивается через лед и огонь. «Ника, Ника, моя милая девочка…. Ты умеешь уходить дальше всех…. Ты уже у самой границы…Почему же ты не хочешь лететь?..»

Я не знаю, что это значит. Но я точно знаю — я не хочу. Я хочу, чтобы все это кончилось. Витамины и дневной сон, его голос — и электронный писк датчиков. Все скоро кончится. Мне осталось недолго. Из шестерых «куколок» я самая старшая. Всего один месяц — и я закончу интернат. Остальные останутся — они младше меня. А я попрощаюсь с дельфинами, я попрощаюсь с Подбельским, я попрощаюсь со всеми и уеду. Месяц назад я получила письмо из Берлинского университета — они согласны платить мне стипендию. Два дня назад я забрала из консульства загранпаспорт — со студенческой мультивизой. Я буду учиться на биологише факультэте, по вечерам я буду подрабатывать в баре, я буду ездить автостопом гю всей Европе, у меня будет бойфренд арийской наружности — и я забуду про лед и огонь.

Я буду скучать по друзьям. Я буду скучать по дельфинам…

И я буду скучать по нему.

В детстве я звала его папой. Это сейчас я называю его Михаилом Евгеньевичем и «на вы», а в детстве я звала его папой. Это что-то да значит.

И еще. В детстве я знала, кто он. А потом поняла, что он врет.

Он говорил, что он бывший моряк. Капитан дальнего плавания. Он говорил, у него была верная жена. Он говорил — у него был корабль, большой и белый, с тремя мачтами и скоростью хода в тридцать узлов. Он назывался «Надежда». Когда «Надежда» возвращалась в Севастопольский порт, его жена надевала белое платье и белую шляпу и приходила на Графскую пристань. Она махала оттуда белым платком. Она была самой красивой. Они виделись лишь несколько раз в году, и каждый раз он проводил с ней неделю, не больше, но она всегда спокойно ждала его, ждала год за годом и никогда не жаловалась на жизнь — а потом умерла. Он говорил, что детей у них не было — а они всегда так мечтали иметь много детей… В тот год, когда его жена умерла, Севастополь перестал быть русским городом. Подбельскому предложили вступить в украинский флот, сунули в руку листок с текстом украинской присяги. «Уважающие себя люди присягают раз в жизни, — спокойно сказал Подбельский, комкая в кулаке бумажку. — И служат только одной стране». Тогда украинские моряки потребовали продать им большой и белый корабль, который назывался «Надежда». Подбельский сказал твердое «нет». В отместку командующий украинского флота приказал «Надежде» покинуть севастопольский порт. «Хорошо, — ответил Подбельский, — я продам вам корабль, лишь подождите три дня». Через три дня он продал корабль. Только теперь корабль был черным и назывался «Туга» — «печаль»… Он говорил, что на деньги, полученные за «Тугу», он открыл в Севастополе интернат для детей-сирот — ведь своих детей у него не было, а им с женой всегда так хотелось иметь много детей.

Он назвал интернат «Надежда».

Когда я была маленькой, он часто рассказывал мне эту историю. Я слушала ее, и мне было больно. Я думала, это оттого, что история такая печальная.

Каждый раз детали его рассказа слегка менялись — разное количество мачт было у его белого корабля, другими именами звались матросы, и цвет глаз любимой жены становился из зеленого синим, а из синего голубым… И чем больше изменялся рассказ, тем больнее мне было. Я показала ему, где мне больно: в середине меня, там, где сходятся ребра. Чуть выше пупка, но внутри, глубоко внутри. И он объяснил мне, что там — солнечное сплетение. Так написано в учебниках по анатомии. И еще — там у человека душа. Так написано в книгах мудрецов. Он сказал, что мне больно, потому что мне грустно. А раз мне так грустно, он не станет больше меня огорчать.

И он перестал рассказывать мне про корабль «Надежда». Позже я поняла: мне было так больно, потому что он врал.

Не было корабля, ни белого, ни черного, и не было жены, а если и была, то совсем не такая, и не был он капитаном, а кем он был, я не знала… Я до сих пор не знаю, кто он такой. На мой вопрос он давал мне много ответов — и все они были ложью, полной или частичной. Я стала называть его Михаилом Евгеньевичем. Я перестала называть его папой. Я перестала спрашивать, чтобы не мучаться.

Я чувствую неправду, как другие чувствуют ожог или царапину. Я чувствую неправду, как другие чувствуют удар. Я живой индикатор искренности. Я ходячий детектор лжи. Я бесполезна: правда не открывается мне. Мне просто больно, если мне врут. Я бесполезна. Я бессмысленная болячка.

…Другой его рассказ был почти правдой. Он рассказывал, что в конце девяностых объехал все свое когда-то огромное, а теперь уже не существующее советское государство, и видел сотни и тысячи одиноких малышей, и выбрал из них только двенадцать — и привез их сюда, в интернат. Это был первый набор. Это правда. С тех пор каждый год он и его сотрудники привозят еще по двенадцать детишек. Лично меня они подобрали где-то под Мурманском. Он говорит, что они выбирают самых несчастных — чтобы дать им надежду. Это вранье.

Они выбирают нас как-то иначе. Я не знаю, как именно. Я не знаю, зачем. И я больше не спрашиваю — чтобы не слышать лживых ответов.


…Он говорит:

— Так что там с мультфильмом?

Он говорит:

— Ну, хорошо, Ника.

Он говорит:

— Я предлагаю тебе сделку. Если ты будешь честна со мной, если ты будешь сотрудничать, я тоже расскажу тебе все, что ты хочешь знать.


Он говорит, что на этот раз он будет со мной честен. Он говорит — я киваю, и закрываю глаза, и жду, когда придет боль.

2

НИКА

— Ок-ку-пан-ты! Ок-ку-пан-ты! Ок-ку-пан-ты! Севастополь — Крым — Россия! Севастополь — Крым — Россия!.. Вста-а-а-вай, страна огромная, встава-а-ай на смертный бой!..

— Росияни, ладь из нашой земли! Москали, ладь из нашой земли! Це наша земля! Це наш гхород!!!

— …С фаши-и-и-стской силой темною, с ора-а-а-нжевой чумой! Пусть ярость благородная!!!..


На Графской снова какое-то копошение. Юные украинские морячки с цыплячьими шеями и веселыми голубыми глазами оцепили пристань, горожане — в основном предпенсионного возраста — вяло пытаются прорвать оцепление. Кто-то слабо и медленно, как в дурном сне, дает по морде кому-то неподвижному и, кажется, спящему. Неподвижный ненадолго включается, разражается гневной тирадой на мове, пытается ответить на удар, неторопливо промахивается и снова впадает в кому…Там, за оцеплением, трое хохлов, перехохатываясь, приколачивают к белой стене Графской очередную памятную табличку, в которой украинский флот поздравляется не то с тысячелетием со дня основания, не то с победой во Второй мировой.

Горожане требуют снять оскорбительную табличку, не порочить честь российского флота, не осквернять исторический памятник. Требуют пропустить, требуют демократических свобод, матерят Хрущева и Ельцина, сдавших русский город врагу.

Полураздетый смуглый дяденька, с раздутым животом, смоляными кудряшками и бородкой клинышком, гкачет перед украинскими морячками, как беременный фавн, называет себя депутатом и угрожает судом.

Пожилая дама в тошнотворно зеленом платье, подвывая, читает украинским матросам стихи собственного сочинения:

— Как наши деды воевали все на великой той войне, о том вы помните едва ли, и дураками мнитесь мне!


Матросики басовито хихикают, таращат глаза и хором, напирая на фрикативную «г», повторяют:

— Це наш гхород!!! Севастополь — це наш гхород!

— …Э, нет! Севастополь — город русских моряков! Россия! Мы твои дети! Даешь революцию!

— Экскурсии под парусом! — голосит зазывала баба Надя, сидящая тут же, в паре метров от революции, на раскладном стульчике. — Экскурсии по бухтам русского города Севастополя!


Русского! Подходим, берем билетики, смотрим русские бухты русского города, недорого! Ишь ты! Они там, в Киеве, хотят переиначить нам нашу историю!..

Все кричат, поют, надрываются, потеют, болеют за родину, отстаивают каждый свою правду.

Все врут.

У меня есть затычки для ушей. Мягкие рыжие колбаски, по четыре в упаковке, без них я по городу ни ногой. Несколько упаковок всегда лежат у меня в кармане.

Я вставляю затычки в уши. Через затычки до меня доходят уже не слова, а мерный фальшивый гул, почти безболезненный.

…Амиго ведет себя странно и совсем не радуется мячу, который я ему принесла. Он нервно пинает мяч и отплывает в дальний угол бассейна. Потом кричит — обиженно, с присвистом. Я обхожу бассейн, приседаю на корточки, опускаю в воду правую руку. Амиго трется об нее носом, резиновым и твердым, как автомобильная шина. Потом открывает пасть и чуть-чуть прикусывает мои пальцы. Зовет.


— Ты хочешь, чтобы мы вместе поплавали в бассейне?

Он раздражается, прикусывает мне руку сильнее, бьет хвостом по воде.

— Ты хочешь в камеру?

Он довольно заваливается набок.

— Амиго, я имею право на сеанс только по утрам. Если кто-то увидит, что я погружаюсь сейчас, у меня будут проблемы…

Наверное, он не понимает, что такое проблемы. В его лексиконе имеется слово «беда» — но это не совсем то… И что такое «право», он тоже не понимает.

— Амиго, хочу спускаться туда завтра, — говорю я, но он уже не слышит меня.


Он нырнул в свою подводную дверь и теперь плывет по узкому канальчику вправо и вниз, к люку, ведущему в барокамеру. Он заплывет внутрь и будет ждать меня там.