— Вы кто? Где мы? — спрашиваю я без особого интереса. Я сплю. Какая разница, что он ответит.

— Ты в монастыре, дочь моя.


Какая разница, что он отвечает. Это мой сон. Мне часто снятся странные сны. Мне часто снятся кошмары.

— Правильно поступает тот, кто относится к миру, как к сновидению, — сообщает монах. — Когда тебе снится кошмар, ты просыпаешься и говоришь себе, что это был только сон…

Эти слова я помню. Я где-то их слышала. Недавно, совсем недавно… Не во сне — в жизни. Обязательно нужно вспомнить, где я слышала эти слова. Иначе так и буду любоваться на этого гнома с одним пальцем… Мои сны очень вязкие. Из них трудно выбраться. Даже когда я понимаю, что сплю, не могу сразу проснуться. Но у меня есть один способ. Если разглядеть что-то, что есть и здесь, и там, нащупать в текучей и мутной сонной взвеси острый край настоящего, найти какую-то знакомую, реальную мелочь — тогда можно за нее уцепиться, как за конец свисающего в пустоту троса, взяться крепко и выбраться — из самого глубокого сна…

— …Говорят, что наш мир ничем не отличается от такого сна, — продолжает монах.


И я, наконец, вспоминаю, откуда знаю эти слова.

— Это из фильма, — говорю я ему. — Джим Джармуш.

— Прости, дочь моя?

— Мне снится, что вы говорите эти слова, потому что пару дней назад я слышала их в фильме Джармуша «Собака-призрак, путь самурая»…


Я цепляюсь за это название, как за конец свисающего в пустоту троса, я готовлюсь к рывку — …но, кажется, сегодня трос не работает. Я по-прежнему здесь. Мой монах в черной рясе оказывается синефилом.

— Насколько я помню финал, дочь моя, афроамериканец, которого называли Псом-Призраком, не очень хорошо кончил. Так что на твоем месте, Ника, я бы не воспринимал этот безусловно мудрый текст, Хагакурэ Бусидо, настолько буквально. Стоит воспринимать мир как сон, но не стоит путать одно с другим.

— Я сплю, — равнодушно говорю я. — Мне снилось, что все мои друзья умерли. И мой учитель умер…

— Не снилось. — Он отрицательно мотает своим черным капюшоном из стороны в сторону.

— …Теперь мне снитесь вы… Отпустите меня. Мне больно. Вы говорите неправду — и мне от этого больно.

— Тебе больно от твоих собственных слов. Именно в них — неправда. Вот, опять же, из Бусидо: «Разумные люди используют разум для того, чтобы размышлять об истине и лжи. Так, разум причиняет им вред. Ни одно твое дело не увенчается успехом, если ты не видишь истины». А истина… истина в том, что незадолго до своего смертного часа твой учитель пришел к нам в монастырь. Он просил помочь ему — и хотя мы тут очень не любим гэбистов, секретных сотрудников, и иже сими, — мы согласились ему помочь. Потому что, как я уже сказал, мы сотрудничаем. Сотрудничаем, если дело правое…


Он, кряхтя, лезет за пазуху, извлекает из-под рясы конверт.

Знакомый конверт. Тот, что был у Подбельского. Тот, что он хотел мне всучить у выхода из дельфинария. Только теперь по конверту размазано бурое…. Если я сплю, этот конверт — неплохая зацепка…

— Это конверт Подбельского. — Я пытаюсь сосредоточиться на реальности.


Пытаюсь ухватиться за трос.

— Да, дитя мое. Михаил Евгеньевич, мир праху его, просил передать тебе этот конверт, если его не станет. Он сказал, там важные документы. Они помогут тебе в твоем непростом странствии… Ох, старость не в радость, затекли мои ноги…


Монах, сопя, разгибает свои закрученные кренделем ноги, поднимается с пола и бредет вдоль стены. Лица его я не вижу — оно скрыто тенью от капюшона. Конверт он аккуратно прижимает единственным пальцем к ладони.

В дальнем углу комнаты он тяжело наклоняется и поднимает с пола какой-то предмет. Я приглядываюсь — это небольшой холщовый мешок.

— Очень важные документы мы положим сюда. — Монах опускает конверт в мешок. — Так… что еще нам нужно для путешествия?.. Что должно всегда быть под рукой у настоящего странствующего воина?…


Мой сон начинает терять очертания и логику, превращается в фарс, превращается в окончательный бред. Монах деловито семенит из одного угла кельи в другой, он бубнит себе что-то под нос, он наклоняется и подбирает рассыпанные по каменному полу предметы.

— Что еще должен взять с собой странствующий воин? Загранпаспорт, конечно же действующий загранпаспорт с действующей студенческой визой…


Я пытаюсь подняться и не могу — он заговаривает, он заборматывает меня своим не то женским, не то мужским голосом.

— …Пригласительное письмо из Берлинского учебного заведения, без этого воин как же? Без этого странствующий воин никуда… Потом — денюжки, в евро, конечно, зачем нам гривны? Нам лучше фазу евро… И еще меч — так, меч, где же он?… Лежи, лежи, дочь моя… Лежи и не дергайся… Если хочешь, давай мы с тобой вместе помолимся… Повторяй за мной, куколка: михи виндикта эго ретрибуам…


Каменный пол растекается подо мной, я погружаюсь все глубже, в холод и темноту, в каменную камеру сна. Я в невесомости. Я ничего не вижу, не слышу, не обоняю. Я повторяю слова:

…Мне отмщение и аз воздам… Ибо близок день погибели их… Скоро наступит уготованное для них…

…Я просыпаюсь от холода. Все в той же келье — только теперь из маленького зарешеченного окошка под потолком пробивается солнце. Очень болит голова.

— Рад, что тебе уже лучше, — мужской низкий голос.


Я резко сажусь на матрасе — так резко, что темнеет в глазах. Через секунду из пульсирующего мрака проступает фигура. Пуза тый монах с жидкой пшеничного цвета бородкой, на вид вполне реальный, сидит на раскладном стульчике рядом со мной. Руки его лежат на коленях. На каждой — по пять пальцев. По пять пухлых розовых пальцев.

— Где мы? — говорю я. Голос какой-то хриплый, как будто я долго болела. Или много кричала. — Кто вы?

— Мы в Георгиевском монастыре. Меня зовут отец Александр…

— А тот, другой? Где он?

— Другой?

— Монах в капюшоне… С одним пальцем… Тот, который приходил до вас.

— Бедная девочка, — гладит он меня по голове. — Бедное, бедное дитя… Ты просто бредила. Ты несколько часов пробыла без сознания. Рано утром я нашел тебя на ступенях лестницы, ведущей от монастыря к морю, и принес сюда. Никто, кроме меня и врача, не заходил к тебе в келью.


Он не врет: мне совсем не больно от его слов. Его голос звучит так спокойно и просто. Сейчас он мне скажет, что все это был просто бред, просто сон. Он скажет, что я упала, спускаясь к морю. Что все они живы. Что ничего не случилось…

— …А там, ниже, — он страдальчески морщит жидкие брови, — чуть ниже на ступеньках я нашел твоего учителя, мир праху его… Пусть все они упокоятся с миром, Господи, какая чудовищная трагедия, Господи, бедные дети!.. Бедные, бедные дети!..


Он прикрывает глаза рукой.

— Я думала, мне приснилось, — говорю я. — Они… они правда все умерли?

— Увы, — он не отрывает руки от лица. — Увы, увы. Да.

— От чего?


Вероятно, мне положено сейчас разрыдаться — но слез нет. Совсем. Я задаю вопросы, которые должна задавать, — механически, как автоответчик.

— Пока не понятно… Не вполне понятно, что вызвало смерть… Это очень тяжелая тема.

— Я умею говорить на тяжелые темы.

— Хорошо. Тебе следует знать. Никаких следов нападения на интернат милицией не обнаружено…

— Слово «война», — говорю я. — На стене в кабинете Подбельского было написано кровью слово «война». Они видели? Разве это не след нападения?

— Да-да, это след, — он теребит рукой бороду, — но, кроме тебя, его никто почему-то не видел, дитя мое… И следов отравления в их крови не нашли. И физических повреждений. Вскрытие показало, что все они… Все, кроме Подбельского, умерли естественной смертью.

— Естественной? — повторяю я за ним и вдруг слышу, как кто-то хрипло смеется. Кто-то очень веселый, очень глупый и злой хохочет внутри меня, заставляет меня трястись и повизгивать, я пытаюсь остановить его, пытаюсь остановиться — но не могу, я смеюсь отвратительным заливистым смехом и сквозь смех повторяю:

— Естественной смертью… естественной, естественной смертью… я их видела, они все улыбались… это было очень естественно-о-о…


Батюшка смотрит на меня понимающе, потом говорит «прости, Господи» и звонко бьет меня по щеке пухлой ладошкой. Я хватаюсь за щеку, а тот, кто только что во мне хохотал, принимается тонко скулить и плакать. И я вместе с ним.

— Поплачь, поплачь, Ника, — гладит он меня по волосам той же рукой, что ударил. — Поплачь, станет легче.


Он прижимает меня к своему круглому животу и покачивается вместе со мной из стороны в сторону.

— Разрыв сердца, — говорит он. — Почти у всех обнаружили разрыв сердца.

Он говорит:

— Конечно, будет расследование, но никто ничего не поймет.

Он говорит:

— Но мы-то уж знаем… Уж мы-то знаем, кто за этим стоит.

Он тихо шепчет:

— Наш враг коварен, как сам Враг рода человеческого.

Он шепчет мне в ухо:

— Ты права, дитя мое, это начало новой войны.

Он говорит:

— Мы тут не любим всяких гэбистов, секретных сотрудников и иже с ими. Но мы сотрудничаем. Если дело правое, мы всегда сотрудничаем… Они и совхоз у нас тут устраивали, и санаторий, и госпиталь, и концлагерь, и военную часть. — Он вынимает из просторного кармана мобильник. — Но в ту войну мы сотрудничали… — он набирает номер и прислоняет телефон к уху. — …И будем сотрудничать в эту войну… Алло, Палыч? Неси!

— Кто вы? — Я вырываюсь из его пухлых рук, из теплых складок его живота. — Кто вы? Кто вы? Что происходит?

— Я — хранитель, — говорит отец Александр, торжественно поднимаясь и выпячивая вперед круглое пузо. — Я всего лишь простой хранитель, но ты, я надеюсь, воин. И я должен отдать тебе кое-что, Ника… В назначенный час Хранитель передает Воину оружие… — Он яростно косится на дверь. — Палыч, ты где там, а?!


На пороге возникает сизый мужичок в трениках, похожий на слесаря. Руки у мужичка запачканы чем-то черным и бурым. В руках у мужичка меч. Он шмыгает носом и делает шаг в мою сторону.

— Стой, я сам. — Отец Александр отбирает у мужичка меч.


Я по-прежнему сижу на подгнившем полосатом матрасе. Я смотрю на сумасшедшего попа и на пьяного слесаря, на темный, дымчато-серый клинок. Его сталь похожа на бархатную змеиную шкурку. Я смотрю на ее струистый узор и не могу шевельнуться. Кто-то злой и веселый — тот самый, внутри меня, — начинает тихо хихикать. Он трясется внутри меня, там, где солнечное сплетение, где у человека душа, — он трясется, и я трясусь вместе с ним, мелко-мелко, почти незаметно.

Отец Александр подходит ко мне вплотную. Меч он держит за рукоятку обеими руками.

Он просит Палыча выйти из кельи — и Палыч, недовольно крякнув, выходит. Он просит меня встать на колени и склонить голову. Я выполняю. Мне почти все равно.

— Правильно поступает тот, кто относится к миру, как к сновидению, — говорю я.

— Истинно так, — отвечает отец Александр. — А теперь, дитя мое, слушай, что я скажу. Величайшая честь для меня передать тебе эту катану — я делаю это так же, как в свое время отец Николай, царствие ему небесное, передал ее Надежде Руслановой…


…Он говорит долго. О том, что эта катана — древнее оружие, принадлежавшее когда-то самурайскому роду Китакуба. О том, что воины этого рода были великими охотниками за демонами, колдунами и оборотнями, и катана помогала им в этой охоте, ибо только его заговоренная сталь была способна пронзать нечувствительную к любой другой стали плоть нелюдей. О том, что эта катана повинуется лишь своему хозяину и никому больше. О том, что в 1911 году отважный полковник Китакубо, умирая, завещал ее своему ученику — плененному им когда-то в ходе русско-японской войны солдату Николаю.

…Он рассказывает о том, как солдат Николай вернулся в Россию и стал послушником Георгиевского монастыря. О том, как в тридцатом году, когда люди в форме и в штатском разрушили храм и сбросили в море крест со скалы Святого явления, а высокий худой человек, представившийся генералом Беловым, вежливо предложил отцу Николаю сотрудничать, он плюнул этому человеку в лицо и в гневе покинул монастырь. И о том, как после начала войны он все же согласился сотрудничать. Сотрудничать со Спецотделом.

…Он говорит, что монах вернулся в место, которое было монастырем, а стало курсами для сержантов и офицеров Приморской армии, в сопровождении генерала Белова. Что генерала Белова он отчего-то прилюдно называл «графом». Что они вместе извлекли из тайника древний японский меч, и увезли его в Москву, и отдали девочке, которую звали Надеждой. Что эта девочка храбро сражалась в войну и была истинным Воином, а когда дух Воина оставил ее, она вернула оружие монаху и он снова привез катану сюда. В свой монастырь. В то, что раньше было монастырем.

…Он говорит, в сорок четвертом году, когда Крым был освобожден, в монастырских стенах разместилась воинская часть Черноморского флота. Некоторые из морских офицеров тоже сотрудничали. Из них отец Николай успел назначить первых Хранителей. А потом он погиб. Погиб нелепо и страшно, но речь сейчас не об этом.

…Он говорит, эта катана предназначена мне. Так распорядился Подбельский.

Он говорит, у меня особая миссия.

Он говорит:

— Подумай о своих мертвых друзьях. О своем мертвом учителе.

Он говорит:

— Вторая щека — хорошо. Но око за око в данном случае лучше.


…Он говорит долго. Он говорит вроде бы правду. Он говорит — а я, оцепенев, слушаю. Только когда мои ноги сводит от боли и я понимаю, что все это время провела на коленях, только когда он протягивает мне эту катану и я понимаю, что он действительно собирается отдать ее мне, только когда я вдруг вспоминаю, что они все мертвы, что все они умерли естественной смертью, — только тогда я поднимаюсь с колен и медленно иду к выходу.

Отец Александр стоит посреди кельи с катаной в руках. Круглый живот выпирает из-под его черной рясы. Щеки под жидкой бородой пунцового цвета. Он похож на ряженого. На ярмарочного Петрушку, спьяну перепутавшего костюм и прихватившего вместо привычной деревянной дубинки орудие убийства из совершенно другого спектакля.

— Ты что, не возьмешь катану? — шепчет отец Александр. Его губы дрожат. Он похож на грустного клоуна.

— Нет, — говорю ему я.


Нет. Ответ отрицательный.

12

НИКА

После промозглой и темной прохлады кельи дневной свет ослепляет, как вспышка японской мыльницы, направленной прямо в лицо.

Монастырский двор залит солнцем, словно горячим топленым маслом. Весь мыс шкворчит и лоснится, от соленых брызг шипят камни. Это полдень на Фиоленте. Полдень в Божьей стране.

В полдень древняя застывшая лава вновь становится горячей и вязкой.

В полдень греческие головы скал скалятся в пустой небосвод.

В полдень в нашей Божьей стране пахнет жертвенной кровью.

В полдень в нашей Божьей стране не бывает теней.

В полдень Божья страна становится похожа на ад.

Здание интерната оцеплено, не отбрасывающие тени украинские менты лениво матерятся по-русски, топчут сапогами окурки, сплевывают в раскаленный песок длинные нити слюны. Не отбрасывающий тени кривоногий японский турист, улыбаясь щелястым заячьим ртом, бродит вдоль заграждения. Он фотографирует каменную монастырскую стену, белую панельную стену интерната «Надежда», целится своим большим кэноном прямо в лицо менту.


— Ноу фото! — сипло рычит мент и хватает рукой объектив. — Хиар криминал! Здесь нельзя! Фото — ноу!

Японец улыбается еще шире, мелко кивает, послушно закрывает объектив крышечкой.

— I'm sorry, — говорит он. — It's just a beautiful place. So beautiful country you have! — Он указывает в сторону моря. — Крашиго как рай.

— Хиар дэд пипл, — говорит мент. — Гоу эвэй, вэри мэни дэд пипл. Тудай ноу турист… И ты, дивчина! — кричит он, заметив меня. — Шо ты бачишь? Здесь заборонено!


Я бачу. Я смотрю на свой оцепленный дом. Японец мелко кивает менту — а потом семенит прямо ко мне.

— Девотика! — кричит он. — Чи ещичи Ника? Чи ещичи Ника? Узнавати лисё!


Он сдергивает со спины ярко-желтый рюкзак и улыбается желтыми заячьими зубами, он копается в рюкзаке и все кивает, кивает, как деревянный болванчик.

— Насёру вещи! Насёру ващи докуменчи и вещи!


Он вытаскивает из рюкзака серый холщовый мешок и вытряхивает из него мой загранпаспорт — действующий загранпаспорт с действующей студенческой визой, — и письмо из университета в Берлине, и все мои деньги, и конверт — белый конверт, по которому размазано бурое.

— Насёру тама, — указывает он в сторону моря. — Насёру на лесчице, тама, на лестчице, развалялись на разни шчупени.


Он указывает рукой в сторону моря. У него на руке всего один палец, указательный. И четыре обрубка. Он радостно улыбается.

— Это действительно твои вещи? — спрашивает меня мент.

— Все, кроме этого. — Я протягиваю менту измазанный бурым конверт. — Это чужое.


Щурясь на солнце, мент рассматривает белый конверт. Подносит его близко к лицу. Нюхает бурые пятна.

Японец выхватывает у него конверт удивительно ловко. Рукой с одним пальцем. Другой рукой он тут же прячет его в желтый рюкзак.

— Ижвиняиша, — улыбаясь, лопочет он и кивает. — Ижвиняиша, ижвиняиша. Эта моя. Эта докуменчи моя.