Несмотря на близость Сакре-Кёр и изобилие девушек легкого поведения, здешние места осенял, конечно, не Дух святой и даже не дух разгула и разврата. Любой из живших на бульваре художников, поэтов и музыкантов мог поклясться, что здесь царил дух творчества, свидетелями чему были не только парижские праздные гуляки, но и многочисленные кафе и даже местный театр «Два осла».

— Это Клиши, так что ослов здесь гораздо больше, — говаривал, бывало, живший в доме номер одиннадцать Па́бло Дие́го Хосе́ Франси́ско де Па́ула Хуа́н Непомусе́но Мари́я де лос Реме́диос Сиприа́но де ла Санти́сима Тринида́д Ма́ртир Патри́сио Руи́с-и-Пика́ссо или, попросту, Пабло Пикассо. — А впрочем, пусть будет два осла: не дело художника слишком уж углубляться в дебри арифметики…

Между нами говоря, углубляться в дебри арифметики Пикассо и не мог. И вовсе не потому, что был некомпетентен в этой деликатной области. Каждый уважающий себя художник должен знать арифметику, а иначе как он будет продавать свои бессмертные творения многочисленным буржуа, которые в искусстве не смыслят ни уха, ни рыла? И Пикассо, разумеется, тоже был в арифметике не последний человек, во всяком случае, сложение, вычитание, умножение и деление он постиг во всей полноте.

В дебри же арифметики он не имел возможности углубляться из-за своей чрезвычайной занятости — так, по крайней мере, должны были думать все его знакомые. В то время, как другие художники круглые сутки пили, бузили, занимались любовью и шокировали не в меру стыдливых обывателей, Пикассо с утра до ночи корпел над своими картинами, делая перерывы только на то, чтобы поесть, выпить, побузить, заняться любовью и между делом шокировать какого-нибудь особенно застенчивого обывателя.

Такая стратегия возымела нужный эффект: к тридцати годам Пикассо забыл о нищем прозябании в общежитии для бедных художников Бато-Лавуар и стал художником известным, пользующимся популярностью не только у французов, но и у иностранных ценителей живописи. Времена, когда он отдавал картину за тарелку супа в кафе, остались далеко в прошлом. Сейчас за приличные деньги покупались практически все его творения, начиная от голубого и розового периодов и заканчивая сегодняшними, кубистическими картинами. К слову сказать, кубизм — это было направление, которое изобрел лично Пикассо. Правда, официально считалось, что к этому приложил также руку и Жорж Брак, но мы-то, мсье-дам, мы-то с вами знаем правду и понимаем, в чью гениальную голову могла прийти столь поразительная идея.

Вот и сейчас Пабло, одетый в коричневые кюлоты, белую парусиновую рубашку и с босыми ногами, стоял перед недописанной картиной, которую хотел назвать «Человек с мандолиной». Окно в мастерскую было распахнуто, ветер задувал в комнату, через вырез рубашки холодя грудь и утишая горячку творчества.

Картина давалась ему нелегко, это был не тот случай, когда нужного эффекта можно было добиться несколькими точными ударами кистью. И дело, разумеется, было не в человеке и не в мандолине даже, дело было в том прорыве в запредельное, которое могла дать картина. Не слепое следование натуре, а исход в инобытие — вот чем должен был стать кубизм для подлинного художника…

В дверь позвонили. Пикассо поморщился: кто там еще? Весь Париж знает, что в это время он творит, а отрывать гения от творчества — святотатство похуже, чем переделать Нотр-дам-де-Пари в Мулен Руж. Запустите в храм танцовщиц — и этот грех Господь вам простит. Оторвите художника от холста — и будете прокляты во веки веков, и никакое чистилище не облегчит вашей участи.

— Милая, — крикнул Пикассо, — милая, открой дверь!

В коридоре послышался шум — милая пошла открывать. Как же, черт побери, ее зовут? Мудрено выучить имя девушки, с которой ты познакомился только вчера вечером, особенно, если имя это тебя совершенно не интересует. Как, впрочем, и сама девушка.

Его верная подруга Фернанда, разумеется, не одобряет того, что он водит к себе посторонних барышень. Но Фернанда слишком ревнива для возлюбленной гения. В конце концов, неважно с кем он спит, любит-то он только ее. Он ведь не спрашивает, кому она позирует обнаженной.

Так или иначе, в последнее время отношения между ними натянутые. И не потому, что он ей изменяет — как может жить мужчина, не изменяя, он ведь не евнух какой-нибудь! Они ссорятся, потому что Фернанда Оливье, во-первых, уже не так молода, как семь лет назад, когда они только встретились, во-вторых, куда более драчлива, чем раньше, и, в-третьих, напоминает ему о прежних трудных временах, а это, простите, воспоминания не самые приятные.

К тому же, мсье-дам, есть еще одна причина для охлаждения между ними, причина смехотворная, но все равно неприятная. В 1907 году Фернанда забрала из приюта и удочерила 13-летнюю Раймонду. Девочка была дичком, как и следовало сироте, однако нравилась художнику. Расцветающая юная красота — кто бы удержался от того, чтобы не запечатлеть такой соблазнительный образ? И, разумеется, Пабло не удержался, и более того — не удержался несколько раз.

Совершенно случайно шедевры, отражающие девичью нескромность, попались на глаза Фернанде. Разразилась ужасная буря с громами, молниями и метанием первых попавшихся под руку предметов в физиономию гения.

— Ублюдок! — кричала его верная подруга, размахивая схваченной со стола бронзовой статуэткой и тесня Пабло в угол. — Извращенец! Как у тебя только рука поднялась! Я тебе все глаза выцарапаю!

Надо сказать, угрозами Фернанда не обошлась и довольно ловко пыталась исполнить свое обещание. Однако Пикассо отчаянно защищался: глаза для художника — орудие ремесла, кому нужен слепой живописец? У него был богатый опыт сражений с возлюбленной, так что в тот раз ему все-таки удалось отстоять свою телесную целостность.

Озлобленная Фернанда, не зная, чем ему отомстить, взяла и отвезла Раймонду обратно в приют. Этот необдуманный поступок чрезвычайно огорчил Пабло. Он, признаться, уже подумывал о том, что, когда Раймонда подрастет, у них может случиться очаровательный менаж а труа [Ménage à trois (фр.) — в данном случае, любовь на троих.]. Но идея, похоже, совсем не нравилась Фернанде, и это понятно: пока Раймонда будет расти, Фернанда состарится.

С той поры прошло уже четыре года, но Пабло почему-то никак не мог забыть ту печальную историю, и, кажется, где-то в глубине души затаил обиду на возлюбленную. Похоже, именно с того случая между ними произошел какой-то надлом, надлом, который так и не зарастал, несмотря на усилия с обеих сторон.

Ситуацию усугубляла мелочная ревность возлюбленной, которую бесило, даже когда он просто бросал заинтересованный взгляд на какую-нибудь юную богиню, не говоря уже о том, чтобы уложить ее в постель. Вот потому размолвки и охлаждения между ними случались все чаще, и его все меньше тянуло к Фернанде.

От размышлений о тщете всего сущего Пикассо оторвал взволнованный мужской голос. Девица, которую послал он открывать дверь, по мере своих скромных сил пыталась отстоять покой гения, но он уже узнал голос своего закадычного друга, поэта Гийома Аполлинера.

— Впусти, — крикнул он барышне и продолжил, обращаясь уже к Аполлинеру, — заходи, Аполлинарий.

Это было настоящее имя Гийома, точнее сказать, одно из его настоящих имен, которое и послужило основой для его французского псевдонима. Гийом, как всем известно, был не Гийом никакой, а совсем напротив, Вильгельм Альберт Владимир Александр Аполлинарий де Вонж-Костровицкий.

— Что за имя такое, — недоумевал Пикассо, когда Аполлинер в первый раз сказал, как его зовут по-настоящему, — ты что, русский?

— Я не русский, я поляк, — слегка надменно отвечал тот. — Во всяком случае, по матери.

— А по отцу? — не унимался Пикассо.

Отца своего Гийом не знал, как впрочем, не знал его и единоутробный брат поэта. Из последующих разговоров выяснилась еще одна пикантная деталь: мать Гийома, польская аристократка Анжелика Костровицкая, не сразу признала его своим ребенком.

— То есть как это? — изумлялся Пикассо. — Как — не сразу признала? Она что, была не уверена, что родила тебя? Или думала, что тебя подменили цыгане?

Однако история вышла несколько более прозаичная. Согласно семейной легенде, Гийом был зачат вне брака, и отец его был офицером — то ли швейцарским, то ли итальянским. Узнав, что Анжелика на сносях, офицер этот поступил истинно по-офицерски — немедленно бросил беременную любовницу. Мадемуазель Костровицкая не смогла оставить ребенка при себе, и спустя несколько дней после рождения Гийом был зарегистрирован в приюте как сын неизвестных родителей. Некоторое время он находился под опекой кормилицы, и только спустя три месяца мать все же вернулась за ним и дала ему свое имя.

Так или иначе, бурное рождение предопределило и последующую бурную жизнь пана Костровицкого. Он ездил с матерью по Италии, учился в колледжах Монако, Канна и Ниццы, однако никакого специального образования так и не получил. Тем не менее, авантюрный дух его матери жил в нем и требовал для себя выхода. Костровицкий стал писать стихи, потом переименовался в Аполлинера и перебрался в Париж. Здесь он организовывал журналы, сделался публицистом, критиком и искусствоведом и продолжал сочинять вирши, поскольку профессия стихотворца оказалась все-таки несколько более легкой, чем труд пролетария на какой-нибудь фабрике.