— Лиц я не забываю никогда.

Речь его отличается каким-то кладбищенским спокойствием. Если бы смерть могла говорить, то делала бы это именно в таком ледяном тоне и ритме. Дита вспоминает случившееся сегодня днем в блоке 31. Пастор не смог сосредоточиться на ней из-за той суматохи, которая последовала за выступлением полоумного профессора, и она решила, что все обошлось. Но не подумала о докторе Менгеле. Он стоял дальше, но, понятное дело, все видел. И не мог его цепкий взгляд исследователя не отметить, что она и стоит не на своем месте, и что одна ее рука поднята, и что она явно что-то прячет. Дита видит это в холоде его глаз, странным для арийца образом карих.

— Номер.

— 73305.

— Я буду следить за тобой. Когда ты меня не видишь — я за тобой наблюдаю. Ты думаешь, что я тебя не слышу, — но я тебя слушаю. Я знаю все и обо всем. И если ты хоть на миллиметр отступишь от правил пребывания в лагере, я об этом узнаю, и ты окажешься на моем столе. Вскрытие живого тела обычно выявляет очень много интересного.

И произнеся это, продолжает, как будто бы только для самого себя:

— Видишь, как доходят до желудка последние порции крови, выталкиваемые сердцем. Чрезвычайной красоты зрелище.

Менгеле полностью уходит в себя, размышляя о прекрасной патологоанатомической лаборатории с новейшим медицинским оборудованием, которую он создал при крематории номер 2. Для него в высшей степени притягательны и ее пол из красноватого цемента, и секционный стол со столешницей из полированного мрамора, с установленным по центру резервуаром для жидкостей, с его никелевым трубопроводом и кранами. Это его алтарь — алтарь, посвященный науке. Он им гордится. И вдруг вспоминает, что у него запланировано завершение эксперимента на черепах, проводимого на цыганских детях. И удаляется широкими шагами: заставлять детей ждать было бы с его стороны невежливо.

Оцепеневшая Дита остается на месте, застыв посреди лагеря. У нее дрожат ноги — тоненькие, не толще палки от швабры. Еще секунду назад на лагерштрассе было полно народу — и вот она одна. Все остальные вдруг исчезли, словно заглоченные канализацией. Никто не подходит поинтересоваться, все ли с ней в порядке или же требуется помощь. На ней — метка доктора Менгеле. Некоторым узникам, остановившимся понаблюдать за сценой на исключающем нескромность расстоянии, Диту жалко — она так испугана, так потеряна. Одна женщина даже знает ее в лицо, помня еще по гетто Терезина. Но все мгновенно принимают решение поспешить и как можно быстрее убраться с места происшествия. Прежде всего — выживание. Это заповедь Господня.

Наконец Дита вновь обретает способность двигаться и направляется к своему переулку. «Неужели и правда он будет следить за мной?» — возникает в голове вопрос. Ответом ей служит его ледяной взгляд. Пока она идет в барак, вопросы в голове все множатся и множатся. Что же ей теперь, начиная вот с этого момента, делать? Самым благоразумным будет отказаться от роли библиотекаря. Как она сможет продолжать управляться с библиотекой, если на пятки ей будет наступать доктор Менгеле? Есть в нем что-то такое, что внушает ужас, что-то ненормальное. За эти годы она перевидала многих нацистов, но в этом есть что-то совершенно особенное. Интуиция ей подсказывает, что этот человек обладает какой-то исключительной властью творить зло.

Торопливой, чтобы не выдать своей тревоги, скороговоркой девочка желает маме спокойной ночи и осторожно укладывается возле вонючих ног старожилки. Шепчет еще одно пожелание спокойной ночи, и оно теряется в потолочных трещинах.

Спать она не может, но не может и пошевелиться. Дита вынуждена обеспечивать телу полную неподвижность, несмотря на то что голова ее идет кругом. Менгеле предупредил ее. И очень может быть, что тем самым оказал ей любезность, поскольку других предупреждений уже не будет. В следующий раз он введет иглу для инъекций прямо в ее сердце. Она не может оставаться хранительницей книг в блоке 31. Но как же ей отказаться от библиотеки?

Если она это сделает, все решат, что она испугалась. Она, конечно, все объяснит, приведет аргументы, все очень здравые и взвешенные. Любой мало-мальски разумный человек, окажись он на ее месте, сделал бы то же самое. Но она хорошо знает, что новости в Аушвице распространяются от койки к койке быстрее блох. И если на первой койке будет сказано, что кто-то из мужчин выпил стакан вина, то, дойдя до последней, окажется, что он выпил целую бочку. И происходит так вовсе не со зла. Все, кто передает друг другу новости, — женщины, достойные всяческого уважения. Взять хоть пани Турновскую — славную женщину, которая так хорошо ладит с ее мамой, но и с ней то же самое: не язык, а просто динамит какой-то.

И Дите уже слышатся ее слова: «Ясное дело, девочку обуял страх…» И это будет сказано тем снисходительным, наигранно понимающим тоном, который так ее бесит. А хуже всего, что всегда найдется добрая душа, которая в ответ скажет: «Бедняжка, ее можно понять. Она испугалась. Она же еще ребенок».

Ребенок? Ничего подобного, дорогая пани! Чтобы быть ребенком, необходимо, чтобы у тебя было детство.

4

Детство…

В одну из бессонных ночей она придумала игру: превращать свои воспоминания в фотокарточки и размещать их в собственной голове — том единственном фотоальбоме, который никому не под силу у нее отнять. Вскоре после появления в Праге нацистов они вынуждены были переехать из квартиры в полностью электрифицированном доме. Ей очень нравилась их квартира, потому что этот дом был самым современным в городе — с прачечной на цокольном этаже и домофоном, который служил предметом зависти всех одноклассниц Диты. Она помнит, как однажды, вернувшись из школы, застала отца посреди гостиной. Облаченный в двубортный костюм, он, как и всегда, выглядел элегантно, но был необычайно серьезен. И объявил дочке, что из нынешней чудной квартиры они переезжают в другую: теперь они будут жить недалеко от замка, в районе Градчаны.

Та квартира — более светлая, сказал папа, не глядя ей в глаза. И даже не шутил, как имел обыкновение делать, когда нужно было замаскировать по-настоящему важные вещи. Мама молча листала иллюстрированный журнал.

— А я не собираюсь никуда отсюда уезжать! — заревела Дита.

Отец обреченно опустил голову, и вот тогда не кто иной, как мама, поднялась с кресла, подошла к дочке и отвесила ей такую звонкую пощечину, что мамины пальцы отпечатались у нее на щеке.

— Но, мама, — только и смогла выдавить Дита, скорее ошеломленная, чем оглушенная болью, потому что привыкла к тому, что мать даже голоса на нее не повышала, — ты же сама говорила, что эта квартира в доме с электричеством — воплощенная мечта всей твоей жизни…

И тогда Лизль обняла дочку.

— Эта война, Эдита. Это война.

Спустя год отец снова стоял посреди гостиной. Тот же самый серый двубортный костюм. К тому времени у него было уже гораздо меньше работы в социальном страховании, где он служил юристом, и довольно часто после обеда он оставался дома, уйдя с головой в изучение географических карт и медленно вращаемого настольного глобуса. Отец сказал, что они снова переезжают, на этот раз — в район Йозефов. В соответствии с распоряжением нацистского рейсхпротектора, который командовал всей страной, евреи должны были сконцентрироваться в этом районе Праги. Дита с родителями и бабушка с дедушкой вынуждены были разместиться в крошечной обшарпанной квартирке на улице Элишки Красногорской, в непосредственной близости от той экстравагантной синагоги, которая была Дите хорошо известна, потому что отец, проходя мимо нее, не уставал рассказывать дочке о ее выдающейся испанской архитектуре. На этот раз вопросов Дита уже не задавала и сопротивляться не пыталась.

Это война, Эдита, это война.

И на этой вот горке, по которой неудержимо скользила вниз привычная жизнь, появилось однажды извещение Еврейского совета Праги, в котором всем им предписывался новый переезд, но на этот раз — за пределы города. Они должны были выехать в Терезин — маленький городок со старинными крепостными сооружениями, который оказался превращен в еврейское гетто. Гетто, которое по приезде туда показалось Дите ужасающим местом и по которому она теперь тоскует, потому что позже в своем падении в пропасть они спустились еще на один уровень ниже — когда упали в смешанную с пеплом грязь Аушвица. Больше ступеней вниз не осталось.

Или остались?..

После той зимы 39-го года, когда все началось с молчаливого парада нацистов, подобного вирусу гриппа, поразившему реальность, мир вокруг нее и не раскололся мгновенно, и не пошел ко дну. Однако все вокруг стало разрушаться, сначала — очень медленно, а потом все быстрее и быстрее. Продуктовые карточки, запрет заходить в кафе, запрет отправляться за покупками в те часы, когда это делали остальные горожане, запрет иметь дома радиоприемник, запрет посещать театры и кинотеатры, запрет покупать яблоки… Потом настал черед изгнания еврейских детей из школ. Им даже было запрещено играть в парках. Словно задались целью лишить их детства.

Губы Диты тронула легкая улыбка… У них не получилось.