Анурадха Рой

Жизни, которые мы не прожили

Моей матери Шейле Рой и Шейле Дхар (1929–2001)

Это книга памяти, а у памяти своя собственная история.

Тобиас Вулф. Жизнь этого парня

Тагор очарован… Кажется, многое из того, что утеряно в Индии, сохранилось на Бали.

Вальтер Шпис. 21 сентября 1927 года
1

В детстве я был «мальчиком, чья мать сбежала с англичанином». На самом деле он был немцем, но в маленьких индийских городках в те времена любой белый иностранец почти всегда считался именно выходцем из Англии. Такое пренебрежительное отношение к фактам вызывало раздражение у моего отца, ученого, даже в обстоятельствах столь печальных, как уход его жены к другому мужчине.

День, когда она ушла, ничем не отличался от других. Утро в сезон дождей. Мне было девять, и я учился в школе Сент-Джозеф, что была расположена неподалеку — всего пятнадцать минут на велосипеде. Мой тогда был мне еще слегка высоковат. На мне школьная форма: белая рубашка, синие шорты и ботинки, блестящие черные утром и пыльные коричневые днем. Гладкие волосы, подстриженные ровно, чуть выше линии бровей, по утрам липли к голове мокрой шапочкой. Стригла меня обычно мать: усаживала на табурет во внутреннем дворике рядом с кухней, и последующая получасовая процедура сопровождалась только фразами типа «Долго еще?» и «Не двигайся».

Каждое утро я тренькал звоночком на своем велосипеде до тех пор, пока не появлялась мать в помятом с ночи сари, с заспанным лицом и растрепанными волосами. Выходила на веранду, приваливалась всем телом к одной из белых колонн так, будто сейчас заснет опять, стоя. Вставала она поздно, что зимой, что летом. Нежилась в постели, пока могла, крепко обнимая подушку. Меня расталкивала и собирала в школу Банно Диди, моя айя [Айя — няня или служанка из местных жителей.], а я уже поднимал мать. Она звала меня своим будильником.

Внешний вид ее не заботил, но выглядела она всегда великолепно, хоть наряженная в свое лучшее сари, хоть с пятнами краски на лбу. Когда она рисовала на улице, сидя на солнце, то надевала широкополую шляпу с красной лентой, под которую подтыкала цветы, кисти для рисования, перышки — все, что привлекло ее внимание. Ни у кого из моих друзей не было матери, которая бы носила шляпу, или лазала по деревьям, или подбирала подол своего сари, или каталась на велосипеде. А у меня была. В самый первый день, когда она только училась держать равновесие, ее было не остановить: она вихляла из стороны в сторону, падала, слизывала кровь с царапин и снова забиралась в седло, — при этом перемежая крики со смехом и, по выражению отца, скаля зубы как волчица. Помню момент, когда она въехала в цветочные горшки, выставленные рядком вдоль передней веранды: длинные волосы растрепались, глаза засверкали, а сари порвалось на колене. Но она тут же вскочила на ноги и направилась обратно к велосипеду.

Я не припоминаю ничего необычного в поведении матери в часы накануне ее бегства с англичанином, который на самом деле был немцем. В то утро пузатые сизые облака зависли в ожидании так низко, что до них можно было дотянуться. Мать вышла, чтобы проводить меня в школу, глянула в небо и, ойкнув, зажмурилась — ее окатило дождевыми брызгами.

— Так с ночи и льет, — проговорила она.

Большие деревья, в тени которых стоял наш дом, влажно поблескивали, и, когда ветер сотрясал их ветви, с мокрых листьев стекали струйки дождевой воды.

— Тучи такие хмурые, день обещает быть чудесным. Будет все лить и лить, а когда выйдет солнце, прямо отсюда до железнодорожной станции раскинется радуга. — Мать вытерла лицо краешком своего сари. — Лучше поторопись, тебе нельзя промокать. Есть запасная рубашка в портфеле? Не сиди в классе насквозь мокрым, заболеешь.

Я уже собрался идти, как она сказала:

— Постой. Оставь велосипед и подойди сюда.

Мать крепко обняла меня и долгую минуту не выпускала из объятий, целуя сначала в макушку, потом в лоб. Я заерзал, стараясь высвободиться: не был привычен к липким проявлениям нежности с ее стороны, а потому почувствовал себя неловко и смутился. Но от ее прикосновений меня охватила пронзительная радость, и я закрутил педалями в надежде, что она увидит, как быстро я несусь по лужам, взбивая грязь.

— Не забудь, что я сказала! — крикнула она. — Не опоздай!

— Успею! — прокричал я в ответ. — Я быстро поеду.


Когда я был маленьким, у меня случались приступы лихорадки: я просыпался весь в огне, с ощущением, что голова моя запрокинута и свешивается над ведром, и кто-то льет на меня, кружка за кружкой, холодную воду. Если со мной делались судороги, то все, что я мог вспомнить после, — это страшная усталость, испарина и голос матери над ухом: «Он поправится? Он поправится?» Дед командовал: «Дыши глубже» — и прикладывал стетоскоп к моей груди. Склонял ко мне свою белоснежную голову и светил в рот фонариком. «А-а-а…» — тянул он. Потом готовил горькие микстуры, которые разливались по бутылочкам с мерной насечкой и закупоривались пробкой. В комнате было тихо. По ней весь день плавали тени, и мне были слышны лишь шуршание ткани, отмечающее приход и уход матери, взволнованный шепот, тихий стук, с которым бутылочка водворялась обратно на полку, да плеск льющейся в стакан воды. Тут я опять проваливался в темноту.

Дома меня звали Мышкиным, и, в отличие от детских прозвищ, которые вместе с людьми, что их использовали, становятся далеким воспоминанием, домашнее имя ко мне приросло. Я получил его из-за моих судорог. «В честь князя Мышкина, страдавшего эпилепсией аристократа, из романа Достоевского „Идиот“», — объяснил дада [Дада — дедушка.].

— Я не идиот, — заявил я.

— Вот прочитаешь «Идиота» и захочешь им стать, — ответил он. — Именно невинные делают человечество человечным.

Из-за приступов лихорадки и припадков родственники меня жалели и не скупились на советы, что мою мать страшно злило. Однажды, когда я поднимался по лестнице на крышу, гостивший у нас тогда дядя из Карачи постучал по моей ноге линейкой и объявил моему отцу:

— Видишь, как коленка дернулась? Это верный признак костной болезни: неудивительно, что мальчишка такой хилый. Знаю я одного человечка. Дам тебе его адрес. Он по всей Индии лекарства рассылает.

Дядя этот изображал из себя всезнайку — моя мать этого на дух не переносила. О чем бы речь ни зашла, будь то о ботанике или архитектуре, он обо всем говорил уверенно, со знанием дела. Колонна никогда не была просто колонной, она обязательно должна была называться либо дорической, либо коринфской, а когда он проходил мимо большой церкви на углу Белл-Метал-роуд, указывал мне на «летящие арки» аркбутанов и потом покачивал головой, когда я пытался высмотреть в небе, что же там такое летает. Мать спросила его, как он понял, что у меня слабые кости.

— Элементарно, — ответил он. — Я едва не получил степень по медицине. Но предмет был уж больно скучным. — Развернулся ко мне: — Скажи-ка, что тяжелее: килограмм железа или килограмм шерсти?

Я почувствовал растущее напряжение — вопрос наверняка был с подвохом — и, не дав себе времени хорошенько подумать, выпалил:

— Железа.

— Подумай еще разок, — усмехнулся он. — Подумай еще разок, мой мальчик. Килограмм тяжелого вещества весит ровно столько, сколько и килограмм легкого.

Дядя легонько постучал линейкой по моей голове и продолжил:

— Нельзя же повсюду быть слабым, так? Если уж тело слабо, надо укреплять ум! Чтобы развить ум, ты должен сделать упор на изучение шахмат. Алехин, Тарраш, Капабланка! Все это великие умы в немощных телах.

Я ничего не знал ни об этих гроссмейстерах, ни об их немощных телах. Мог только кивать и обдумывать план побега, но мать делала все от нее зависящее, чтобы этот дядя больше у нас не останавливался. «У Мышкина ветрянка; у сына Банно корь; у кхансамы [Кхансама — мужчина-повар, часто выступает в роли дворецкого и домоправителя.], похоже, холера. Лишняя осторожность не повредит», — писала она в ответ на его послания с просьбами погостить. Она постоянно ссылалась на продолжительные и заразные болезни, а если кто-нибудь обращал внимание на то, что в череду инфекционных заболеваний в семье, где имеется доктор, верится с трудом, говорила: «Чем откровеннее лживость отговорки, тем очевиднее правда».

С возрастом приступы лихорадки и судороги случались все реже. Как выяснилось, это была не эпилепсия. По нескольку недель, потом месяцев, а потом и целый год болезнь себя никак не проявляла. После второго года затишья дед прекратил запихивать мне в рот градусник при малейшем намеке на вялость, а родственники бросили предлагать шарлатанов, вылечивших очередного внучатого племянника волшебными зельями, которые полагалось пить в ночь новолуния. Через три года припадки стали историей из прошлого, хотя их последствия я ощущаю и сейчас: болезнь навсегда повредила мне зрение. С шести лет я ношу очки, и от года к году линзы делаются все толще. Без них мир для меня превращался в картину наподобие тех, которые моя мать временами перерисовывала: легкие мазки одним цветом тут, другим там, и вот перед вами видение озера с лодкой или пруда с лилиями.

Иногда я снимаю свои протезы, чтобы видеть так, как другие. Цвета и слова переливаются друг в друга, значения меняются прямо на странице. На расстоянии все обращается в размытое пятно пастельного оттенка. Тем, у кого слабое зрение, доступно некое умиротворение, которого видящие ясно никогда не познают.