Может быть, настоятель в эту минуту подумал о своем собственном браке? Где-то ухала сова. В кладовой, находившейся дальше по коридору, Каролина с излишним грохотом передвигала глиняные кувшины. Бертрам выпрямился и глотнул вина, чувствуя, что надо поскорее прервать молчание, пока оно не стало тягостным. Как странно: он так любит своего сына, а всякий раз, когда они остаются вдвоем, оба испытывают непонятное замешательство. Быть может, это потому, что он слишком любит его? Он никогда не ощущал этой неловкости в присутствии двух других своих детей. Конечно, он любит Каролину, ценит ее преданность и считает дочь «большим подспорьем». Но уродство, которое, по его мнению, обрекало дочь на безбрачие, невольно уязвляло его чувство отцовской гордости. Что же касается Дэвида, его младшего сына, которому было уже почти тринадцать лет, то тут — увы! — любовь отходила на задний план, уступая место горечи, жалости и разочарованию. Подумать только, что один из Десмондов — больше того, его сын — оказался эпилептиком, который даже между приступами остается заикой!

Настоятель подавил вздох. Опасно давать волю чувствам. Но сейчас он не мог избежать этого.

— Приятно, что ты так хорошо окончил Оксфорд. Ты великолепно сдал экзамены.

— Ну, не знаю. Перед выпуском я что-то совсем пал духом.

— У меня тоже было такое чувство, когда я кончал колледж Святой Троицы… хотя мне нравилось учиться не меньше, чем тебе.

Стефен промолчал. Разве мог он сказать отцу, что возненавидел университет, возненавидел за дух чопорности и чванства, за оторванность от насущных проблем, за бесконечные занятия спортом, которые не представляли для него никакого интереса, за это иссушающее душу изучение мертвых языков, вызывающее у него зевоту и побудившее его — из чувства противоречия — совершенствоваться во французском и испанском языках, а главное — разве мог он сказать отцу, как возненавидел избранное для него поприще!

А настоятель тем временем продолжал:

— Ты вполне заслужил отдых. Клэр ждет не дождется тебя, чтобы играть в теннис. А дядя Хьюберт приглашал к себе в Чиллинхем… Правда вкусный был сегодня лосось? Это он прислал… У них там гостит сейчас твой кузен Джофри — он приехал ненадолго отдохнуть.

Стефен упорно молчал. И впервые Бертраму пришло на ум, что спокойствие сына — чисто внешнее, а под ним таится большое внутреннее напряжение. Щеки его, всегда бледные, были бледнее обычного, а темные глаза казались несоразмерно огромными на узком лице — эти признаки с самого раннего детства указывали, что Стефен испытывает душевную или физическую боль. «Он не из крепких; будем надеяться, что он не болен», — с внезапной тревогой подумал Бертрам и поспешно заботливо сказал:

— Тебе, конечно, надо отдохнуть. До июля можно не думать о практике в Лондоне. Предположим, она займет у тебя пять месяцев, в таком случае твое посвящение в сан придется как раз на Рождество — самое подходящее для этого время.

Стефен стряхнул с себя оцепенение. Как долго он жил в предвидении этой страшной минуты — пытался, по совету своего друга Глина, приблизить ее и потом в волнении отступал; написал добрый десяток писем и порвал — все до одного. И сейчас, когда минута эта все-таки наступила, он почувствовал дурноту и внутри у него все похолодело.

— Отец… я должен с вами поговорить.

— Да? — Настоятель поощрительно кивнул и сложил вместе кончики пальцев.

Молчание. «Очевидно, речь пойдет о деньгах, — снисходительно подумал настоятель. — Какой-нибудь неоплаченный должок по колледжу». Но тут сбивчиво прозвучало:

— Я не хочу принимать сан священника.

Лицо настоятеля даже не дрогнуло — слова сына были столь неожиданны и безгранично удивительны, что черты старика застыли, будто скованные внезапной смертью. Наконец, словно не поняв, он переспросил:

— Ты не хочешь принимать сан священника?

— Я чувствую, что не гожусь для этого… я не умею ладить с людьми… у меня нет организаторского дара… Даже ради спасения собственной жизни я не мог бы произнести приличной проповеди…

— Все это придет со временем. — Бертрам выпрямился и теперь сидел насупившись. — Мои проповеди тоже не отличаются особым блеском. Но этого и не требуется.

— Но, отец, дело не только в этом. Меня не интересует миссия священника. Я… я чувствую, что не способен заменить вас здесь…

Прерывистая речь Стефена навела настоятеля на мысль, что его первоначальные догадки были правильны, и, несколько успокоившись, он сказал примирительно:

— Ты устал и измучился, мой мальчик. Все мы порой падаем духом и разочаровываемся в жизни. Ты почувствуешь себя совсем иначе после нескольких прогулок по окрестностям.

— Нет, отец. — Тяжело дыша, Стефен напряг всю свою волю. — Это у меня уже давно. Не могу я запереться в этой глуши… обречь себя на бессмысленное, жалкое существование.

Что он сказал? В своем отчаянии он употребил явно не те слова. Боль во взгляде отца обожгла его. Минута невыносимо тяжкого молчания. Затем:

— Я не знал, что ты так смотришь на Стилуотер. Приход у нас, быть может, и правда маленький. Но наша роль в стране измеряется, пожалуй, не размерами площади, а чем-то другим.

— Вы не поняли меня. Я люблю Стилуотер… Здесь мой дом. И я знаю, как глубоко уважают вас на много миль вокруг. Я говорю о другом… и вы, конечно, понимаете, что я имею в виду, что́ я считаю своим призванием в жизни.

Настоятель резко откинулся в кресле, затем, словно прозрев, испуганно воззрился на сына.

— Стефен… неужели опять эта дикая идея?

— Да, отец.

И снова звенящая тишина разделила их. Настоятель поднялся с кресла и сначала медленно, затем со все возрастающей стремительностью зашагал по комнате. Наконец усилием воли он взял себя в руки и, подойдя к Стефену, остановился перед ним.

— Милый мой мальчик, — очень серьезно начал он. — Я никогда не пытался воззвать к твоему чувству долга и таким образом привязать тебя к себе. Даже когда ты был совсем маленький и еще не ходил в школу, я предпочитал воздействовать на тебя с помощью естественных чувств любви и уважения. Однако ты должен понять, сколько надежд я возлагал на то, что ты унаследуешь мое место. Стилуотер так много значит для меня… для всех нас. Обстоятельства моей жизни… болезнь твоей матери… злополучное состояние здоровья Дэвида… то, что ты мой старший и — не сердись на меня за это… — тут голос его слегка дрогнул, — глубоко любимый сын… побудили меня связать все мои надежды с тобой. Однако сейчас я оставляю все это в стороне. Клянусь тебе честью, я думаю прежде всего о тебе, а не о себе, когда говорю — я бы должен сказать: прошу, выбрось из головы твою нелепую мечту. Ты и сам не понимаешь, к чему это тебя приведет. Ты не должен… не можешь пойти по этому пути.

Стефен опустил глаза, чтобы не видеть, как подергивается щека отца.

— Но ведь имею же я право сам устроить свою жизнь. — Сквозь сыновнюю почтительность прорывался скрытый бунт.

— Только не так. Этот путь приведет тебя лишь к гибели. Отказаться от блестящей перспективы, загубить свою карьеру из-за какой-то прихоти — да это же кощунство! И потом, Клэр… где, ради всего святого, ее место в такой жизни? Нет-нет. Ты еще слишком зелен для своих лет, Стефен… Эта безумная идея, которая овладела тобой, кажется тебе сейчас бесконечно важной. Но через несколько лет ты будешь сам над собой смеяться и дивиться, как такое вообще могло прийти тебе в голову.

Глубоко забившись в кресло, раскрасневшийся, не смея поднять глаза, Стефен не мог придумать ни единого слова в ответ — мысли его притупились и стали какими-то ватными после выпитого портвейна. В эту минуту он, без всякого преувеличения, ненавидел отца… и в то же время его терзал стыд за то, что он так ответил на отцовскую привязанность, мучило сознание, что в словах отца была своя правда, и главное — им овладела грусть, теплой волной подымавшаяся откуда-то из глубины души при воспоминании о детстве: о веселых поездках в двуколке, запряженной пони, на вершину Эмбри (отец небрежно опустил поводья, Кэрри сидит в чистеньком белом передничке, а рядом с ней Дэви, впервые надевший короткие штаны из тонкой белой шерсти), о пикниках на Эйвоне (блики жаркого солнца на прохладной воде, и дикая утка вдруг взлетает из желтых камышей, раздвигаемых носом плоскодонки), о пении рождественских гимнов всей семьей вокруг елки, когда окна запорошены снегом… Ох, до чего же нелегко сбросить с себя эти сладостные путы!

Бертрам подошел и не властным, а каким-то трогательно-уважительным жестом положил руку на плечо сына.

— Поверь мне, речь идет о твоем счастье, Стефен. Не можешь ты… не сможешь так ожесточить свое сердце, чтобы пойти против меня.

Стефен не смел поднять глаза, боясь, что не сумеет совладать с собой и расплачется. Он был побежден… во всяком случае, сейчас.

А ведь он собирался бороться, ожесточенно бороться и поклялся Глину, что победит.

— Хорошо, — пробормотал он наконец, испив до конца чашу горечи, какую поражение приносит мягким, но страстным натурам. — Если вы так этого хотите… я попробую поехать в Дом благодати… Посмотрим, что из этого получится.