Что касается безобразий по женской части, то их не было, ну или, по крайней мере, они не поощрялись. Более того — возбранялись. Равно как и стремление напиться допьяна, поскольку оба порока действуют разлагающе на самое дисциплинированное воинство. Наш главнокомандующий дон Амбросьо Спинола, не собираясь настраивать против себя гражданское население, которое мало того что обдерут и зарежут, так еще и на законных основаниях изнасилуют, поставил вопрос остро — уж куда острей: гляди не обрежься — и отдал соответствующий приказ. И накануне штурма, для вящей доходчивости, для пущей наглядности, в назидание и для острастки повесил двоих-троих солдат, уличенных в том, что позволили себе по отношению к женщинам лишнее. Видать, осведомлен был генерал о несовершенстве человеческой природы — ведь даже в команде Господа нашего Иисуса Христа, даром что Он сам же ее и набирал, один Его предал, другой от Него отрекся, а третий Ему не поверил. И в данном случае примерное наказание, завинтивно превентив — тьфу, наоборот! — превентивно завинтив гайки, произвело должное впечатление на личный состав и действие возымело, за исключением одного-единственного случая насилия — неизбежного, согласимся, когда солдатня распалена легкой победой и богатой добычей, — за которое виновный вздернут был ad boc [Здесь: на месте (лат.).]; добродетель фламандских женщин, какова бы она ни была, осталась нетронутой и урону не понесла. До поры до времени.


Ратуша до самого флюгера была объята пламенем. Мы шли с Хайме Корреасом, радуясь, во-первых, тому, что уцелели, а во-вторых — что на радость всем и каждому, кроме, разумеется, голландцев, с честью выполнили возложенное на нас поручение. В котомки мои, подобранные после боя и до сих пор липкие от крови светлоусого часового, сложили мы кой-какие трофеи — столовое серебро, несколько золотых монет, цепь, снятую с шеи убитого горожанина, и два превосходных, совсем новеньких металлических кувшина. Спутник мой щеголял в очень красивом шлеме с перьями, защищавшем прежде голову какого-то англичанина, которому теперь не на что было его надевать, а в брошенном доме, где мы с Хайме пошарили в свое удовольствие, я разжился роскошным колетом из красного бархата, расшитого серебром. Вместе с напарником моим, тоже состоявшим в пажах — только я у Диего Алатристе, а он у прапорщика Кото, — мы испытали столько лишений и передряг, что с полным правом считали друг друга добрыми товарищами. Богатые трофеи вкупе с наградой, которую обещал ему наш капитан дон Кармело Брагадо, если трюк с переодеванием сойдет гладко и удастся провести часовых у подъемного моста, несколько примиряли Корреаса с тем, что пришлось оскоромиться девчоночьим обличьем, — ничего не поделаешь, мы бросили жребий, и напялить юбку пришлось ему. Ну а я, к тому времени уже твердо решивший в положенный законом срок пойти в солдаты, пребывал в полнейшем упоении, столь свойственном юности, и голова моя блаженно кружилась от запаха пороха, возвещавшего славу, приключения и прочие восторги. Вот, черт возьми, как воспринимает войну человек, когда лет ему ровно столько, сколько строчек в сонете, и по милости божественной Фортуны сам он становится не жертвой, ибо Фландрия со всеми своими фламандцами была для меня чужбиной, — но свидетелем. А порой — и скороспелым палачом. Впрочем, я, кажется, прежде уже говорил вам, господа, пусть и по другому случаю, что такие тогда были времена: жизнь человеческая, да хоть бы и своя собственная, стоила дешевле куска закаленной стали, призванного эту самую жизнь оборвать. Лихие были времена. Трудные, тяжкие, жестокие.


Ну, стало быть, добрались мы до муниципальной площади и остановились поглазеть на пылающую ратушу и трупы англичан — много было среди них белокурых, рыжеватых и веснушчатых, — раздетых донага и сваленных кучей у дверей. Мимо сновали, таща добычу, испанцы, и, по овечьи сбившись в кучу под бдительным приглядом наших до зубов вооруженных однополчан, стояли перепуганные горожане. Большей частью — женщины, старики и дети, взрослых мужчин было мало. Помню какого-то паренька наших с Хайме лет, взиравшего на нас с угрюмым любопытством. Помню бледных женщин — под белыми чепцами прятались светлые волосы, широко открытые светлые глаза с ужасом следили за испанцами: эти вымазанные кровью, грязью, илом, пропахшие пороховым дымом смуглые чужаки, хоть ростом и уступали фламандцам, были густоусы, крепконоги, одеты в железо и кожу. Мушкет на плече, шпага в руке. Никогда не забуду, с какой ненавистью и страхом тогда и потом, здесь и повсюду люди глядели на пропыленных, ощетиненных сталью оборванцев, которые входили в их города, маршировали мимо их домов и когда молчали, то казались еще опасней, чем когда горланили, и нищета не помехой была их гордыне, ибо, как писал Бартоломе Торрес Наарро:


Мы одолеем злого ворога;
Запомни крепко: на войне
Солдата руки стоят дорого,
А деньги — вовсе не в цене.

Мы были козырной картой его католического величества — доблестной королевской пехотой. Все пошли на войну добровольно, кто за славой, кто за деньгами; были среди нас люди порядочные, были — и в немалом количестве — отъявленный сброд, отребье, подонки, жаждавшие грабежа и добычи и соблюдавшие железную дисциплину исключительно в бою, под огнем неприятеля. Бестрепетные и грозные даже в час поражения, испанцы два столетия кряду поставляли лучших в Европе солдат, являя собой могучую и безотказную военную машину, не знавшую себе равных на полях сражений. Впрочем, к тому времени, о котором я толкую: когда завершилась эпоха великих сражений, когда все шире стала распространяться артиллерия, когда боевые действия во Фландрии свелись главным образом к долгим осадам, к подведению мин и сидению в траншеях, — пехота наша уже отчасти утратила свойства того великолепного воинства, которое явно имел в виду — и держал в уме — Филипп Второй, сочиняя свое знаменитое письмо послу испанского двора при Святом престоле:

...

Я не желаю быть и не буду властелином еретиков. И если вопреки моему желанию не удастся уладить дело миром, то я преисполнен решимости взяться за оружие и не остановлюсь ни перед опасностью, грозящей мне, ни перед разорением держав, враждебных Испании, равно как и союзных им, ибо нет таких препон, которые не одолел бы, проходя свое поприще, христианский и богобоязненный государь.

Так оно все, черт возьми, и было. После долгих десятилетий грызни едва ли не со всем светом — грызни, ничего путного нам не принесшей, — оставалось Испании только посылать свои полки умирать на поля сражений, подобные Рокруа, где, оберегая, за неимением лучшего, былую славу, гибли мы угрюмо, «возводя башни и стены из собственных тел», как с восхищением писал француз Боссюэ [Жак-Бенинь Боссюэ (1627–1704) — французский проповедник, употребивший этот образ в своем «Надгробном слове принцу Конде».]. И до самого конца с нами драться было — что с тигром целоваться. И пусть даже наши солдаты и генералы были уже не те, что при герцоге Альбе или при Алессандро Фарнезе [Алессандро Фарнезе, герцог Пармский (1545–1592) — крупный военачальник и дипломат.], все равно испанцы долго еще оставались для всей Европы кошмаром. Не они ли взяли в плен французского короля при Павии; разгромили врага при Сен-Кантене, разграбили Рим и Антверпен, овладели Амьеном и Остенде, перебили десять тысяч врагов при взятии Хеммигена, восемь — при осаде Маастрихта и девять — в деле при Экло, причем тогда дрались врукопашную, стоя по пояс в воде. Бич Божий, гнев Господень. И с первого взгляда становилось понятно почему: наше корявое хмурое воинство, нагрянувшее из выжженных солнцем южных краев, сражалось на враждебной чужбине, где отступать было некуда, а поражение означало уничтожение. Одних привело сюда желание славы, других — намерение покончить с нищетой и голодом, так что известная песенка из «Дон Кихота» была будто про них писана:


В полымя да из огня
Рвусь не за медали:
Были б деньги — здесь меня
Только б и видали.

Или такие вот старинные и красноречивые стихи:


Коль денег нет, седлай — и в стремена!
Дерись и в ус не дуй, как говорится.
Раздвинутся Кастилии границы
Пред грудью боевого скакуна.

Ладно. Стало быть, мы раздвигали — и, к слову сказать, долго еще будем раздвигать — границы Кастилии своими клинками и вот сегодня, с Божьей ли помощью или по дьявольскому наущению, вернули короне отложившийся было Аудкерк. Над балконом одного из домов на площади реяло знамя нашей роты; товарищ мой Хайме Корреас отправился искать своих. Я же зашагал дальше, стараясь держаться подальше от нестерпимого жара, и, обогнув полыхающую ратушу, увидел двоих: они торопливо вытаскивали связки книг и бумаг и складывали их на улице. Это было похоже не столько на грабеж — кто ж польстится на книги? — сколько на спасательные работы. Так или иначе, я подошел поближе. Помнится, я уже говорил вам, что в бытность мою столичным жителем познакомился с печатным словом благодаря дружеским отношениям с доном Франсиско де Кеведо — он подарил мне Плутарха, — занятиям латынью и грамматикой с преподобным Пересом, любовью к произведениям Лопе де Веги и страстью к чтению, которую питал мой хозяин, капитан Алатристе.

Одним из тех, кто вытаскивал книги, был голландец средних лет с длинными седыми волосами, одетый во все черное, как пастор, хотя он не был похож на местных священнослужителей, если, конечно, позволительно отнести это слово к тем, кто смущает уши и прельщает души ересью Кальвина, гореть ему, подлецу, в геенне огненной во веки веков. Я решил, что это какой-то муниципальный чиновник, и прошел бы своей дорогой, если бы мое внимание не привлек второй: когда он появился в дверях с охапкой книг, я увидел на нем форменную красную перевязь, принятую в нашей пехоте. Он был молод, с непокрытой головой, а мокрое от пота, черное от копоти лицо свидетельствовало, что ему уже не раз приходилось нырять в зев жаровни, которую являло собою здание ратуши. Шпага на перевязи, высокие сапоги перепачканы грязью и сажей, рукав колета дымится, а ему вроде бы и дела до того нет. Но вот наконец заметил, составил стопку книг на землю и, похлопав небрежно, загасил тлеющую ткань. Тут я смог разглядеть его: худой, остролицый, он носил негустые каштановые усики и маленькую бородку под нижней губой. На вид я дал бы ему лет двадцать — двадцать пять.