— Что стоишь как монумент? — проворчал он, признав во мне своего по выцветшему косому кресту, который я успел нашить на грудь нового колета. — Помог бы лучше.

Потом огляделся по сторонам, заметил женщин и детей, которые издали наблюдали за происходящим, и прожженным рукавом утер пот со лба.

— Черт, до смерти пить охота.

И с этими словами снова нырнул в двери вслед за голландцем. Поразмыслив, я решил сбегать к ближайшему дому, где в проеме сорванной с петель и в щепки разбитой двери испуганно жалось голландское семейство.

— Drinken, — сказал я, протягивая свои кувшины, а другой рукой берясь за кинжал.

Вероятно, голландцы поняли меня правильно, потому что сейчас же наполнили кувшины водой, и я отнес их к дверям ратуши, откуда с очередными стопками книг появились эти двое. Оба, с жадностью припав к воде, единым духом осушили кувшины, и, прежде чем снова скрыться в дыму, испанец обернулся ко мне и сдержанно произнес:

— Спасибо.

Поставив кувшины на землю, я снял свой бархатный колет и последовал за этим молодым человеком — поверьте, не потому, что, поблагодарив, он улыбнулся, не потому, что меня растрогали прожженная одежда или покрасневшие от дыма глаза; нет, благодаря этому безвестному солдату мне вдруг стало ясно: есть на свете нечто поважнее добычи. Хотя, если повезет, за день можешь получить больше, чем от казны — за год. И вот, набрав полные легкие воздуха, закрыв рот и нос платком, пригнувшись, чтобы уберечь глаза от летевших со всех сторон искр, я снова и снова нырял в густой дым и снимал книги с горящих полок, пока раскаленный воздух не начал обжигать мне нутро при каждом вздохе, жар не сделался совсем уж нестерпимым, а бо`льшая часть книг не превратилась в пепел и прах — не влюбленный прах, воспетый в прелестном сонете дона Франсиско [«…И прахом стану — прахом, но влюбленным». См. «Чистая кровь», с. 318.], а тот, в котором бесследно исчезло столько часов упорного и усердного труда, столько любви, столько мудрости, столько жизней, способных просветить и вразумить своим примером неисчислимое множество других жизней.

После очередной ходки горящая кровля со страшным грохотом обрушилась у нас за спиной, и мы остались снаружи, распяленными ртами жадно хватая свежий воздух, одурело оглядывая друг друга, плача от дыма, утирая липкий пот рукавами. У наших ног высилась груда спасенных от гибели книг и рукописей — примерно десятая часть, прикинул я, того, что сгорело. В изнеможении опустившись на колени рядом с этой кучей, кашлял и лил слезы голландец в черном. А солдат, немного отдышавшись, улыбнулся мне так же, как в ту минуту, когда благодарил за принесенную воду.

— Как тебя зовут, мальчуган?

Я выпрямился, перебарывая последний приступ кашля:

— Иньиго Бальбоа. Роты капитана Кармело Брагадо.

Это не вполне соответствовало действительности. Под началом вышеназванного капитана служил мой хозяин Диего Алатристе, я же числился там постольку-поскольку, ибо паж есть нечто среднее между слугой и вьючным мулом, но уж никак не солдат. Однако незнакомец не обратил внимания на неточность моего высказывания.

— Спасибо тебе, Иньиго Бальбоа, — промолвил он.

Широкая улыбка осветила его черное от сажи и лоснящееся от пота лицо.

— Когда-нибудь, — прибавил он, — ты вспомнишь о том, что сделал сегодня.

Забавно, не правда ли? Не мог он этого знать наперед, однако же, беру вас в свидетели, господа, — слова его сбылись: я и вправду вспоминаю его и тот день. А солдат левую руку положил мне на плечо, а правую протянул для рукопожатия — крепкого и горячего. Не обменявшись ни единым словом с голландцем, который раскладывал книги на стопки столь бережно, словно разбирал бесценные сокровища — теперь-то я знаю: так оно и есть, — он пошел прочь.


Минуло немало лет, прежде чем судьба вновь свела меня с тем безвестным солдатом, которому я в промозглый осенний день взятия Аудкерка помог спасти хранившиеся в ратуше книги. Лишь много позже, когда я был уже спелым и зрелым человеком, в Мадриде и при обстоятельствах, которые увели бы нас слишком далеко от нашего повествования, посчастливилось мне встретиться с ним. Хоть и давно была первая наша встреча, он запомнил меня, а я лишь тогда смог наконец узнать его имя — Педро Кальдерон, дон Педро Кальдерон де ла Барка.


Но вернемся в Аудкерк. После того как солдат удалился, я отправился на поиски Диего Алатристе и вскоре нашел — целый и невредимый сидел он со всеми прочими у маленького костерка, разложенного в саду на задах дома неподалеку от набережной. Капитану и его товарищам поручено было захватить эту часть города, сжечь лодки и баркасы, тем самым отрезав голландцам путь к отступлению через задние ворота крепости. К этому времени обугленные посудины дотлевали у причала, а все вокруг носило следы совсем еще недавнего боя.

— Иньиго! — подозвал меня капитан.

Он улыбался устало и глядел несколько отчужденно, как свойственно солдатам, уцелевшим в тяжелом бою. С течением времени, проведенного во Фландрии, я научился безошибочно отличать этот взгляд от всех прочих, что бы ни выражали они — изнеможение, покорность судьбе, страх, готовность встрепенуться при первом звуке трубы. Такой взгляд, не в пример иным, надолго застревает в глазах, и вот им-то встретил меня сейчас хозяин. Расслабленно облокотясь о стол и вытянув вперед левую ногу, словно она у него болела, сидел капитан Алатристе на скамье. Высокие сапоги его были до самых голенищ облеплены глиной, а из-под наброшенной на плечи вылинявшей грязной ропильи [Ропилья — короткая приталенная одежда с двойными рукавами.] выглядывал старый нагрудник из буйволовой кожи. Шляпу капитан положил на стол, рядом с пистолетом — разряженным, как я успел заметить, — и поясом, к которому были пристегнуты шпага и кинжал.

— Садись, погрейся.

Я повиновался с удовольствием, между тем разглядывая тела троих голландцев: один валялся на досках мола, второй — под столом, третий лежал вниз лицом в дверях домика, сжимая в руках древко алебарды, которая не пригодилась ему ни для защиты, ни для чего иного. Еще я заметил, что карманы у него вывернуты, что на нем нет ни кирасы, ни сапог и что на левой руке не хватает двух пальцев — тот, кто стягивал с них перстни или кольца, явно очень спешил. Красновато-бурый ручеек крови, огибая весь сад, подтекал к самым ногам капитана.

— Да уже не так холодно, — сказал кто-то из солдат.

По сильному баскскому выговору я и не оборачиваясь понял, что слова эти произнес Мендьета, мой соплеменник, крепкий, бровастый бискаец с усами, густотой и пышностью не уступавшими усам капитана Алатристе. Рядом выскребали свои котелки смуглый, как мавр, Курро Гарроте, уроженец Малаги, Хосе Льоп с Майорки и арагонец Себастьян Копонс, старый сослуживец моего хозяина — крепенький жилистый коротыш, чье лицо, казалось, было высечено резцом по меди. Здесь же неподалеку бродили братья Оливаресы и галисиец Ривас.

Все знали, какое трудное задание получил я перед атакой, а потому обрадовались, увидав меня живым-здоровым, однако обошлись без душевных излияний: во-первых, мне уже случилось понюхать пороха во Фландрии, во-вторых, каждому хватало собственных забот, а в-третьих, у солдат вообще не принято чрезмерно ликовать из-за того, что кто-то не подкачал, выполняя свои обязанности, за которые, кстати сказать, ему от казны идет жалованье. Впрочем, мы — речь, конечно, не обо мне, ибо нестроевые пажи-мочилеро денежного содержания не получали, — давно уже забыли, как выглядит и на что похожа монетка в восемь реалов.

Диего Алатристе тоже приветствовал меня всего лишь рассеянной улыбкой. Заметив, однако, что я вьюсь вокруг него, как щенок в ожидании хозяйской ласки, одобрил мой бархатный трофей и предложил мне ломоть хлеба и пару колбасок, поджаренных на том же костре, у которого грелись его товарищи, пытаясь просушить одежду, все еще влажную после ночи, проведенной по пояс в воде. Лица у них были сальные, грязные, волосы растрепаны, вид изможденный, однако все пребывали в наилучшем расположении духа — остались живы, одержали победу, вернули мятежный Аудкерк в лоно Католической церкви и под державную руку нашего государя, а добыча — в углу были свалены мешки и узлы — оказалась вполне приличной.

— Три месяца жалованья в глаза не видели, — заметил Курро Гарроте, счищая с перстней запекшуюся кровь. — Теперь, глядишь, и продержимся.

С противоположной стороны городка донеслись звуки труб и барабанная дробь. Понемногу развиднелось, и взорам нашим предстала шеренга солдат, поднимавшихся на Остерскую плотину. В последних клочьях тумана колыхались, точно камыши, длинные пики; скрытое за тучами солнце выслало, словно в передовой дозор, слабый луч — и заиграли, отражаясь в тихой воде канала, стальные наконечники, шлемы, кирасы. Впереди двигались несколько всадников, несли знамена со старым добрым Андреевским — иначе его еще называют бургундским — крестом, издавна осенявшим испанские легионы.

— Пожаловал… — сказал Гарроте. — Петлеплёт злозыбучий.

Тут надо пояснить, что именно такая кличка накрепко прилипла к нашему полковнику — к дону Педро де ла Амба. Второе слово, впрочем, звучало несколько иначе, и в приличном обществе я произнести его не решусь, но примите в расчет, что мы были солдаты, а не монашки. Первая же часть прозвища объяснялась тем, что полковник, будучи рьяным поборником дисциплины, обожал вешать своих солдат за дело и без дела. Это я к тому клоню, что злозыбучий Петлеплёт, он же Педро де ла Амба, в сопровождении резервной роты под началом капитана дона Эрнана Торральбы взъезжал на плотину, чтобы вступить, так сказать, на стогны покоренного Аудкерка.