— Спасибо, и ваше здоровье, — сказал Рихард, приподнимая стаканчик, и продолжал со странной снисходительной интонацией: — Ну, как там жизнь в Петербурге?

— Да все по-прежнему, — улыбнулся Андрей, зная, что разговора про политику не избежать, что это так же обязательно, как шнапс и подарки. — Загниваем помаленьку.

— Что, все джаз да макдоналдсы да кока-кола? И все американское, ничего своего?

— Нет, почему. В «Маках» работают наши русские ребята, а кока-кола отлично идет под джаз — во всяком случае, не хуже пива.

— Гадость эта ваша кока-кола. И ведь есть же русская музыка, зачем вам эта какофония? Вот у нас радио включишь — культура, классическая музыка — и какая музыка! Великие немцы. Великие русские композиторы. А у вас…

— Кому что нравится, — примирительно сказал Андрей, — люди разные.

— Ну, да: социальное расслоение, богатые и бедные, все решают деньги. Знаю, знаю, — продолжал Рихард. — И вам наплевать, что люди страдают, что они вынуждены крутить это беличье колесо с утра до вечера, чтобы элементарно не умереть с голоду…

— Не преувеличивайте, — сказал было Андрей, но Рихард не слушал, он продолжал говорить громко и четко, как будто обращаясь не к Андрею, а к кому-то другому.

— Каждый за себя, индивидуализм в полный рост, никакой поддержки от государства, голый человек на голой земле… Как же вы не понимаете, что идея единой нации дает тепло, чувство защищенности, чувство локтя? Что людям холодно жить без этого чувства?

— Тут приходится выбирать, — парировал Андрей. — Холодно — но зато власть народа, а если тепло — то власть верхушки. Безраздельная власть. Полное отсутствие свободы.

— Но вы же не будете отрицать, — Рихард пружинисто поднялся с кресла и потер руки, — что идеальное государство — это именно тоталитарное государство с совершенной организацией и системой контроля, антииндивидуалистическое в своей сути, наглухо замкнутое от внешнего мира?

Андрей молчал, зная, что теперь Рихарда не остановить, пока не выговорится.

— Это государство требует от своих подданных преданности, подчинения и беззаветного служения целому, заботясь о том, чтобы желания и потребности подданных полностью совпадали с желаниями и потребностями государства как целого. Только такая система способна сделать счастливыми всех людей — всех без исключения. И естественно, на вершине такого государства стоит вождь — гениальная харизматическая личность, ницшеанский сверхчеловек! Все эти права человека, выборность власти, гражданские свободы — старая ветошь, которой место в крематории…

— Ну, естественно, — зло отозвался Андрей, — по крематориям вы специалисты.

— Зачем вы так? — поморщился Рихард. — Были, конечно, перегибы, которые давно и безоговорочно осуждены партией. Мы, естественно, несовершенны, да и не можем быть совершенны. Процесс рождения сверхчеловека, небесного вождя, как и процесс создания идеальных подданных — да-да, не улыбайтесь, нынешние людишки, даже наши, даже немцы, пока еще далеко до идеала не дотягивают! — это долгий процесс, и один бог знает, займет ли этот процесс десятки, сотни или тысячи лет. Великий Флоренский писал… — Рихард не глядя снял со стеллажа книгу, листнул, нашел закладку. — «Как суррогат такого лица, как переходная ступень истории, появляются деятели вроде Муссолини, Гитлера и др. Исторически появление их целесообразно, поскольку отучает массы от демократического образа мышления, от партийных, парламентских и прочих подобных предрассудков». — Он помолчал, потом продолжил, подняв глаза от страницы и явно читая наизусть: — «Эти лица, эти великие люди — лишь первые шаги, первые попытки человечества создать сверхчеловека. И как бы ни назывался этот вождь — диктатором, правителем, императором или как-нибудь еще, люди будут подчиняться ему не из страха, а в силу трепетного сознания, что перед нами живое чудо».

— Рихард, поймите, — сказал Андрей. — Меня не надо убеждать в том, что наша система далека от совершенства, что ее нужно как следует перетряхнуть, обновить, очистить. Но согласитесь, что в ней есть здравое зерно, и если просто заменить нашу систему на вашу, добра не будет. Нужен какой-то компромисс, какая-то, что ли, конвергенция, нужно взять все лучшее от нашей системы — свободу личности, свободу инициативы, подконтрольность государства обществу, и все лучшее от вашей — единство целей, равенство, социальную защищенность…

— Наивные мечтания! — сердито буркнул Рихард. — Какой может быть компромисс? Как можно соединить несоединимое? Да даже если бы и можно было — ваши же никогда не согласятся серьезно об этом говорить. — Он вдруг остро и пристально глянул в глаза Андрею. — Или согласятся?

— Уверяю вас, — сказал Андрей, — половина моих знакомых думает так же, как я, а среди них есть довольно серьезные люди.

— Меня больше волнует вторая половина ваших знакомых, — усмехнулся Рихард и встал. — Пора обедать, идемте.

«Странно, — подумал Андрей, поднявшись и выходя следом за хозяином из кабинета, — эту же фразу мне утром сказал тот полковник в поезде… Закон совпадения случайностей? Или…» Но додумывать про «или» ему не хотелось, и он позволил мысли потерять четкость очертаний и уйти на глубину, туда, где в темноте лежали десятки похожих мыслей, сплющенные, как глубоководные рыбы, но живые и ждущие своего часа.

* * *

За обедом спор продолжался. Вспомнили Иосифа Бикермана, средний руки петербургского журналиста («Что вы, Андрей Петрович, нельзя говорить “еврей”, это неприлично, можно только “иудей”, я вас прошу, не перепутайте!»), который сначала агитировал евреев за социалистическую революцию, а после революции эмигрировал и стал призывать евреев покаяться, «искупить свой грех» участия в русской революции.

— Не участия, Андрей Петрович, не участия, а они ее и сделали, сбили с толку добрый, разумный русский народ.

— Все участвовали, Рихард Всеволодович, в то время все образованное общество считало своим долгом борьбу с прогнившим режимом.

— Да, монархия была обречена. Но национальная революция февраля не удержалась на национальных рельсах именно из-за них. Иудеи же неспособны создать государство — они могут только паразитировать на чужом, что доказывает, что иудеи — не нация. Вы подумайте, Андрей Петрович, ведь это единственная цивилизованная культурно-историческая группа, в истории которой не главенствуют христианские ценности. Для которой «возлюби ближнего своего» относится только к своим…

— Ну, — хмыкнул Андрей, — для вас ведь тоже лестница Лейбница начинается с немцев, а иудеи — в самом низу.

— Это точно, — согласился Рихард и добавил, понизив голос, будто собирался сказать нечто крамольное: — А с другой стороны, ведь вызывает уважение такая тысячелетняя любовь к своему народу. Чуть не сказал к нации. Нет, конечно, иудеи не нация, а культурно-историческая группа, или даже религиозно-историческая группа…

— Никогда не мог разобраться в этих ваших терминах — нации, народности, этнографические группы…

— А и не пытайтесь, — вдруг улыбнулся Рихард, — это как «Отче наш», просто повторяйте.

Обед был обильный и долгий, хотя и невкусный, и разговор продолжался до самого десерта — десертом здесь называли стакан темно-красного густого и сладкого киселя, который полагалось есть чайной ложкой и хвалить. Облизывая ложку, Андрей окончательно сформулировал для себя, на чем основаны взгляды Рихарда — да и других эрэнэровских официальных лиц, с которыми ему приходилось встречаться и разговаривать. А может, не взгляды, то есть не внутреннее убеждение, а просто так они считали нужным говорить.

Мир устроен очень просто. Он расколот на два лагеря: германский (это Рейх и его сателлиты) и иудейский (это Америка и все остальные). Есть еще «третий мир» — нейтральные страны, за которые нужно бороться. Иудейский мир впрямую так называть не принято — говорят «демократический», «олигархический», «либеральный», «индивидуалистический» — все эти слова в устах Рихарда и ему подобных означают на самом деле одно и то же — плохой. Собственного, отдельного, значения эти слова не имеют. Между этими мирами идет непрерывная война — холодная, идеологическая, а иногда и горячая — обычно на территории третьих стран, тех, которые нейтральные.

Пропагандисты и идеологи обоих лагерей постоянно и более или менее талантливо обвиняют другую сторону, используя старый журналистский принцип: сначала упростить, потом преувеличить. Святые хоругви нации, истории и славы против абсолютной ценности каждой человеческой личности. «Вы готовы подвергнуть народ бесконечным страданиям ради абстрактного блага государства, ради отвлеченной идеи», — говорят одни. «А вы, — парируют другие, — готовы приспосабливаться к чему угодно ради трусливого инстинкта самосохранения отдельной личности. Да кому она нужна, личность?» «У вас, — настаивают одни, — нация есть высшая ценность, а люди существуют не как личности, а только как часть нации и ради нации». «А вы, — отвечают другие, — декларируете благо народа, но для вас народ — это сумма личностей, объединенных в семьи. Вы ошибочно считаете, что государство — это инструмент создания, сохранения и развития нации. А вы готовы триста лет притворяться ассимилированными ради сохранения вашего рода, ваших семей и вашей шкуры?» «У вас — нелепый культ физического здоровья, все эти ваши скульптурно вылепленные мускулатуры ничего, кроме тошноты, не вызывают». — «А у вас — не менее нелепый культ книжного знания, науки и образованности. Ваши памятники этим хилякам, не способным поднять ничего тяжелее гусиного пера, вызывают только презрение». — «Для ваших граждан успех — это признание государства». — «А для ваших важен только личный успех, причем только в денежном выражении и признанный только своими».