Я тоже стараюсь его не замечать. Но вчера из-за своих шкафов невольно подслушала его разговор с тетей Феней.

— Да скажи, Христа ради, откуда это у тебя, мил человек? Мы и вкус его позабыли, шоколада, — допрашивала снедаемая любопытством старуха.

— А мы, почтеннейшая, цирковые иллюзионисты. Ор-ригинальнейший жанр. Мы берем шляпу системы цилиндр, ставим на стол — айн, цвай, драй, как говорит фюрер, — и вынимаем из-под нее кролика, отличного кролика… Полтора кило мяса, не считая ушей.

— Так что же ты, работаешь у них, что ли? — допытывается неутомимое наше Совинформбюро.

— «Работаешь»? Мне больно слышать такие слова, мамаша. Знаете, какие стихи однажды про меня написал в городе Николаеве один мастер-куплетист в стенгазете «Лонжа»: «В еде он очень был проворен, ну а в труде наоборот…» «Работаешь»? Нет, почтеннейшая, Гитлер с Вовчика Мудрика не разжиреет. Ловкость рук — и никакого мошенства.

С Антониной у него тоже своеобразные отношения. Иногда, спустившись к нам, он, не заходя в палату, свистит с порога в три такта — два коротких и третий длинный, оттянутый, что-то вроде «фю-фю-фью-у-у!». Тем же негромким свистом откликается Антонина. Если она не на дежурстве, быстро одевается и исчезает с ним.

— Это у них особый свист, — пояснила мне Сталька, страшная сплетница, обладающая к тому же способностью запоминать чужие фразы и даже передавать их с соблюдением интонации. — Международный язык мастеров цирка. — И тут же довольно ловко воспроизвела: — Фю-фю — фью-у-у!

Мы с Мудриком почти не встречаемся, а когда он попадается мне навстречу и разминуться невозможно, он насмешливо вытягивается, бросает руку к козырьку и проходит мимо гусиным шагом, будто перед знаменем. Больные помирают со смеху. Но я не сержусь. Чувствую себя виноватой. Да и вообще он, кажется, славный парень. Как-то попробовала даже перед ним извиниться.

— Не надо слов, — остановил он меня величественным, театральным жестом. — Начальников надо уважать: рабочий и крестьянин трудятся двумя руками, интеллигенция — тремя пальцами и головой, а начальство — одним перстом указующим. Это ценить надо. — И, картинно откозыряв, сделал налево кругом.

Мария Григорьевна в этом Мудрике души не чает, тетя Феня следит за ним с обожанием, а Антонина услышит его свист и вспыхивает, как костер. Так, что огромные ее веснушки перестают быть заметными. И если при этом она занята, уйти с ним нельзя, все у нее начинает из рук валиться.

Я составила расписание дежурств: три сестры, по восемь часов каждая. Оно висит на стене моего «кабинета», пришпиленное к одному из шкафов. Когда у Антонины ночное дежурство, мы этого «фю-фю» не слышим. Ну, а когда она свободна, ее не удержишь. Неизвестно только, как они избегают немецких патрулей. Возвращается она ночью, и я слышу, как, стараясь пробраться незаметной, натыкается в темноте на койки, гремит табуреткой и как потом стонет сетка койки под тяжестью этой массивной девицы. Сухохлебов добродушно поддразнивает Антонину Мудриком, и у той не только лицо, но шея и руки краснеют…

И все же чем же этот Сухохлебов похож на тебя, Семен? Наш Домка — неплохой шахматист. На кружочках от пластыря он нарисовал шахматные фигурки, и вот сейчас они разыгрывают очередную партию. Домка, видимо, попал в трудное положение — хмурится, трет лоб, сопит. Вот Сухохлебов сделал какой-то ход, мальчишка удивленно смотрит на доску. Вскочил. В сердцах плюет на пол. Проиграл. Сухохлебов улыбается всеми своими морщинками, потирает руки. Счастлив, будто выиграл не у мальчишки, а у какого-нибудь Капабланки или Ботвинника, что ли… Постойте, граждане, а может быть, вот эта самая улыбка, которая, не трогая губ, все время живет в уголках его большого рта, и делает его похожим на тебя, Семен? Ну да, ну да! Ты тоже этак вот незаметно улыбаешься.

Конечно же, общее у вас — юмор. Вчера было так: тетя Феня, чрезвычайно гордая тем, что Сухохлебов называет ее не «няня», а «сестрица», пожаловалась ему на запоры, которые в последнее время мучают больных. Торчавший рядом брат милосердия с высоты своего медицинского авторитета изрек: «Каков стол, таков и стул». И когда до Сухохлебова дошел медицинский смысл этого изречения, он так захохотал, что под ним застонала койка. Хохотал звонко, по-мальчишески, взахлеб, вытирая с глаз слезы. Это умение смеяться и, смеясь, радоваться — это тоже твое, Семен.

Ну вот, теперь я раскусила, а то все смотрю на этого дядьку, даже перед больными стыдно.

И все-то он видит, во всем разбирается. Вот, например, пришла Мария Григорьевна расстроенная. Докладывает: скверное дело — из кладовки пропадает сливочное масло, которое мы бережем для самых тяжелых и выдаем им микродозами, чтобы подольше растянуть. Ломаем головы, кто способен на такую подлость. Сегодня она подкараулила: Зина Богданова, мать Василька. Застала на месте, когда та отрезала кусок от бруса. Меня это просто потрясло. Мы ей доверились, приняли к себе сиделкой, кормим наравне со всеми, а она… Главное — в такое время. Я велела ей сейчас же убираться из госпиталя. Немедленно. Тете Фене, попробовавшей было за нее заступиться, тоже попало. Узнал об этом Сухохлебов, подозвал меня и мягко сказал:

— А вы, доктор Вера, поинтересовались, куда она это масло девает?

— Да для Васятки, для Васятки своего, — ворвалась в разговор тетя Феня. — Я сама видела, как она его подкармливала. Говорит, будто на какие-то там серьги выменяла… Серьги? Были у нее когда-нибудь серьги?

— Ну вот, видите, — только и произнес Сухохлебов.

Мне стало стыдно.

— Тетя Феня, — попросила я, — она на «Большевичке», кажется, в сорок восьмой, живет? Сходите за ней, поищите.

— А и ходить некуда, она вон, во дворе, возле двери плачет.

— Как во дворе? С тех пор? В такой мороз? — Мне стало даже страшно.

— А как же, мать ведь, — подтвердила старуха. — Сучку вон и то от больного щенка палкой не отгонишь.

А когда Зинаиду вернули, замерзшую, тихую, будто окаменевшую, честное слово, я почувствовала себя виноватой. И вдвойне виноватой оттого, что сыну ее все хуже, что мучает его сильный жар, и мы с Наседкиным боимся — не начался ли у него перитонит.

…За эти дни мы не то чтобы свыклись с нашим положением, — свыкнуться с ним нельзя, — но как-то приспособились, что ли.

После появления Прусака немцы будто забыли о нас. Приезжал только на следующее утро какой-то солдат на мотоцикле за списком больных и персонала и укатил. Должно быть, им не до нас, что ли.

Этот самый «бефель» лежит у меня в чемодане под бельем, и я понемножечку уже забываю о топоре, висящем у меня над головой.

Все мы, даже тот паникер, что подозревал, будто я нарочно оставила госпиталь у врага, даже он верит теперь, что оккупация эта ненадолго. Немецкое радио целые дни дует марши и врет, что их генералы будто бы уже рассматривают в бинокль Москву. Никто у нас им не верит. Столицы им не видать. Об этом и разговоров уже в палатах не слышно. Лежат и гадают, когда нас освободят. Через месяц? Через два? К новому году? Мне все вспоминается та звезда, которую ты видел на небе, когда мы заблудились в тумане возле пионерского лагеря. Вот я теперь тоже вижу такую звезду и даже не верю, а знаю, что нашествие это как эпидемия — пока всех косит, но будет ей скоро конец. Я даже как-то перестала думать о том, что будет со мной после освобождения. Будь что будет, лишь бы скорее шли наши. Лишь бы возвращалось свое, родное, без чего, как видно, нашему человеку просто невозможно жить.