Верно! Правильно! Ай да тетя Феня! Кайранский шутил про нее: «Это моя левая рука». У меня ей, как видно, суждено стать правой рукой. Быстро перехватываем поврежденную вену кохером и облегченно вздыхаем. Операционное поле очищено от крови, и я могу с головой погрузиться в операцию.

Как говорил Кайранский, хирург должен не только быстро войти в живот оперируемого, но еще быстрее из него выйти. Стараюсь исполнить этот завет. Операция идет к благополучному, как мне кажется, концу, и я уже начинаю чувствовать ту сладкую усталость, которая всегда приходит после напряженной и удачной работы.

— Ну как, Василек?

— Ничего… Больно стало… Будто кто-то тянет, тянет.

— Это, милачок, хорошо, что больно, — частит тетя Феня. — Это, Васютка, значит, жизнь в тебе кипит, хворь из тебя выходит… Знаешь, милачок, кто тебе операцию делал? Бога благодари, доктор Трешникова Вера Николаевна тебе операцию делала. Всего тебя распорет и зашьет, ты и не заметишь.

— Иглу, кетгут…

— Сейчас, Вера Николаевна, сейчас.

Тут как-то особенно, резко скрипнув блоком, бухает вдали входная дверь. В палатах, где только что бушевал спор, вновь настает та тишина, которая утром показалась мне страшнее любой истерики. Торопливо застучали об асфальтовый пол ноги в тяжелых, подкованных сапогах. Слышатся отрывистые фразы на чужом языке. Немцы! Шаги все ближе. Свет начинает дрожать. Это лампа заходила в руке у Домки.

— Свети лучше, — машинально произношу я, заставляя себя не отрывать глаз от операционного поля. — Тетя Феня, зажим!

Вспотевшее лицо старухи лоснится, ее быстрые, навыкате глаза так и бегают в щели маски.

— Крючок… Не этот, побольше… Чего вы копаетесь?

У Домки, будто от холода, клацают зубы.

— Ма!

— Свети как следует. Держи лампу так, чтобы не было тени от рук… Тетя Феня, конец кетгута.

Я говорю это громко и, кажется, спокойно, но если бы ты, Семен, знал, чего стоит мне это спокойствие.

— Вот, Вера Николаевна, вот. — У тети Фени срывающийся голос. Шепотом, будто открещиваясь от нечистой силы, она частит: — Свят, свят, свят!

Внимание, Вера, внимание! Ты не можешь, ты не смеешь отвлекаться! И вдруг отчетливо, как при вспышке молнии, вижу тот страшный день, когда немецкие бомбардировщики накрыли наш Больничный городок. В этот день Кайранский оперировал у себя наверху, а мы с Дубиничем — тут, в бомбоубежище. И вот удар, от которого все содрогнулось. Мы оглохли от грохота. Шум. Крики. Вопли. Мрак, погас свет. Зажгли запасные ацетиленовые лампы и продолжали оперировать. Некогда даже было подняться, узнать, что там, наверху, почему стало вдруг тихо.

И вот носилки. Их ставят прямо на резервный стол. На носилках Кайранский, — халат окровавлен, на руках еще перчатки. Даже марлевую маску он не снял, и видный нам кусок лица белее этой маски. Дубинич бросился к нему, расстегнул халат. Мы видим: обе ноги оторваны. Хлещет кровь. Действуя почти инстинктивно, мы начинаем искать и перехватывать оборванные сосуды и даже не заметили, как старик пришел в себя. Вдруг слышим:

— Коллеги, вы что же, не видите — это бесполезная возня. Все кончено… Оставьте меня. Там много тех, кому вы можете помочь.

Мы, конечно, продолжали делать, что могли. И он из последних сил, гаснущим голосом кричал:

— Довольно! Не смейте! — И совсем тихо: — Феня, мне морфий, двойную дозу…

Несколько пострадавших стонали на носилках. Мы не посмели ослушаться. Глотая слезы, мы занялись ими и даже не видели, как он отходил.

И вот сейчас, когда топот подкованных сапог, гулко разносящийся в настороженной тишине палат, приближался, передо мной возникло лицо старика Кайранского, его сердитые, требовательные глаза. Я стискиваю зубы и продолжаю операцию.

Топот замер возле простыни, отделявшей операционную. Тишина. Голос Марии Григорьевны, спокойный и решительный:

— Сюда нельзя, тут операция.

Но отлетает откинутая резким движением простыня — и перед нами немецкие солдаты в глубоких, рогатых, надвинутых на глаза касках, как раз таких, какие мы привыкли видеть на карикатурах Кукрыниксов. Подшлемники возле ртов мокры. Зеленоватые шинели с поднятыми воротниками грязны и измяты. Лица солдат красные и потные. Они, должно быть, только что из боя. Это угадывается и по шальным глазам. Вот тот, высокий, — он, кажется, какой-то чин. У него худое обветренное лицо. С виду оно спокойно, но глаза, как бы живущие сами по себе, так и бегают по полутемным углам операционной. И где-то в глубине их мне чудится настороженность. Может быть, даже страх.

Мгновение мы смотрим друг на друга в упор. Что чувствую я, советская женщина, при виде этих первых живых гитлеровцев? Ничего особенного. Только гнев на людей, посмевших ворваться в верхней грязной одежде в комнату, где все стерильное, где больной с открытой раной лежит на столе. По привычке хирурга я стою с поднятыми вверх руками. Ловлю себя на этом и опускаю руки.

Но прежде чем я решаюсь что-то сказать или сделать, толстенькая тетя Феня, этот беленький добродушный шарик, катится на офицера, нацелив ему в грудь локти, которые она выставила вперед. Старуха налетает на него, как клуша на ястреба, и сыплет из-под маски:

— Сгинь, сгинь, рассыпься… С ума сошел! В операционную в верхнем! Сгинь отсюда!..

Офицер как-то инстинктивно пятится к двери. Солдаты переглядываются. Один из них, коренастый, рыжеватый, начинает каким-то ужасно медленным движением снимать с шеи ремень короткого ружья, похожего на пистолет. Я бросаюсь к офицеру и, отведя назад руки в стерильных перчатках, говорю, стараясь смотреть ему прямо в беспокойные глаза:

— Уйдите. Вы же видите, здесь идет операция. О-пе-ра-ция… Немедленно уйдите.

И представь, Семен, он меня, должно быть, понял. Не выдержал взгляда, опустил глаза. Что-то буркнул солдатам. Те, как мне показалось, даже с облегчением, бухая сапогами, заспешили прочь из операционной, и офицер, выходя, даже козырнул в мою сторону. Шаги удаляются. Взвизгивает блок, захлопывая тяжелую дверь. И сразу, точно плотина прорвалась, зашумели, загомонили в палатах, а я будто пришла в себя после обморока, и мне задним числом стало так страшно, что закружилась голова…

— Положь скальпель, слышишь, положь скальпель.

Это тетя Феня наступала на Домку. А тот, держа лампу в левой руке, правой, как нож, сжимает большой скальпель. Он весь трясется.

— Если бы он… я бы его… Я бы ему всю рожу… Попробовал бы…

Мамочки! Неужели же он… Что-то белое и холодное касается моего лица. Это тетя Феня, смочив вату в спирте, водит ею по моему лбу.

— Кто, кто там? — еле слышно шепчет больной.

— А, так тут один… Зашел… заблудился, — отвечает старуха, охлаждая мне лицо прохладной ватой и будто смывает все боли и тревоги.

Придя в себя, быстро заканчиваю операцию и, взглянув на часы, вижу, что провозились мы всего час с небольшим. Но он, этот час, показался мне длиннее суток. Уже без меня тетя Феня и Домка перекладывают оперированного на каталку и вывозят в палату.


Полутьма. Мне вдруг страшно захотелось уснуть хоть ненадолго, хоть на минутку. Но я почему-то думаю — надо же кончить операцию. Последний шов. «Иглу, кетгут…» — шепчут губы.

— Вера Николаевна, ступайте к себе. — Это голос Марии Григорьевны. — Прилягте, усните.

Что такое? Открываю глаза — операционная. В полутьме тетя Феня собирает в кастрюльку инструменты. Потом передо мной возникает какая-то тень. Кто-то трясет меня за плечи. Требовательно, почти яростно уставились в меня синие глаза.

— Доктор, он будет жить, Василек мой?

Маленькая кудрявая головенка Стальки жмется ко мне.

— Ма, ты устала, пойдем, пойдем спать.

— Вы посмотрите его, посмотрите. Он прямо полыхает, мечется, — требуют синие глаза…

Встряхиваюсь. Иду в палату. Василька положили с краю. Лицо у него белее наволочки, но оно спокойно, это измученное, еще больше обострившееся, мальчишеское лицо. Пульс? Пульс еще слаб, но ничего угрожающего.

Я смотрю в требовательные глаза матери. Ничего не говорю, только смотрю. Но она поняла, бросилась на колени и тянет мою руку к губам.