4

Еле доплелась к себе в «зашкафник». Села на койку, сбросила туфли, чуть прикорнула у стены и, должно быть, уснула. Нет, не уснула, а просто забылась, потому что в следующее мгновение очень отчетливо услышала разговор. Голос Домки:

— Ну куда ты, девка, прешься. Вера же спит.

— А вовсе и не спит, вон сидит, и глаза открыты. — В щели между шкафами мне виден черный хитрый Сталькин глаз. — И я по делу. Эта тетка шумит, у Василька жар, стонет он.

— Ну и что? Это всегда так. Местная анестезия кончилась, стало больно… Пусть Вера спит, я сам поговорю с теткой. Я ей объясню. Надо же Вере отдохнуть.

Глаз между шкафов скрылся, и я вижу, как мимо щели мелькают два белых халата. Эх, Семен, Семен, видел бы ты, как выросли наши ребята, какие они стали заботливые и как они мне тут помогают! Нет, я не преувеличиваю. Помогают. С месяц назад, когда начались бомбежки и раненых можно было ждать в любой час, а врачей стало не хватать, мне пришлось перейти на казарменное положение. Но ты же представляешь, как далеко от нашей квартиры до Больничного городка. Могла ли я часто вырываться к детям? Я заперла нашу комнату и перетащила детей в госпиталь. Тут для нас отгородили угол: койка, тумбочка, шкаф, столик. Дежурства мои стали круглосуточными. Ребятам, конечно, было скучно. Стали понемножку нам помогать. Из Домки — а он у нас теперь уже мужичок — получился, честное слово, неплохой санитар. А Сталька, разве ж она, при ее непоседливости, могла отстать от брата? Нашла себе дело: разносит градусники, записывает температуру, оправляет тяжелым постели. Видел бы ты, с каким важным и озабоченным видом она выносит «утку» или судно! Вообще она у нас брезгуша, но тут откуда что берется… Мария Григорьевна сшила Стальке из какой-то ветоши белый халатик, больные и раненые именуют ее «сестричка», и она этим бесконечно горда.

Наша строгая Громова, заместившая погибшего Кайранского, однажды дала мне за них выговор: «Мы сами можем работать сутками — это наш долг, но кто вам дал право эксплуатировать детей?» А я думаю — ты бы одобрил. Ведь сейчас и на заводах ребята точат снаряды. Твой отец рассказывал, что в цехе для них скамеечки у станков поставили — росту не хватает… Нет, по-моему, труд никогда не портил человека. А как они оба вымахали за этот месяц! Хорошие ребята у нас растут, Семен…

Вот и сейчас я вышла к Васильку и вижу — оба стоят возле койки, и тут же его мать. Спорят. Она кричит им что-то, должно быть, обидное.

— Тридцать семь и пять, — докладывает мне Домка, как-то очень терпеливо слушая кричащую женщину. — Пульс — восемьдесят пять.

— Вот-вот, сама там дрыхнет, а детки тут в жизнь человеческую, как в игрушку, играют… А он, бедный, стонет, может, ему последний час пришел… — дребезжащим голосом кричит мать Василька. — Я на вас жаловаться буду, я письмо на вас напишу.

— Кому? — умудренно спрашивает Домка.

Женщина смолкает, должно быть, пораженная тем небывалым обстоятельством, что жаловаться-то действительно некому и некуда.

— Ступай найди тетю Феню. Пусть приготовит шприц.

— Вас понял, — отвечает Домка, подражая летчику из какой-то кинокартины, и, сделав налево кругом, отправляется выполнять распоряжение.

Хотя халат Дубинича ему почти впору и со спины он в нем совсем взрослый, в сущности, он мальчишка и недалеко ушел от ребят, с которыми должен был бы учиться в шестом классе. Измеряю температуру, подсчитываю пульс. Нет, все точно. Домку можно не проверять. Мать успокоилась, присела на койку и, привалившись к спинке, сразу задремала. Мне вдруг тоже захотелось спать.

— Железо и то устает, — говорит Мария Григорьевна и решительно ведет меня под руку через погруженные во тьму палаты в наш зашкафный уголок.

Привела, усадила. Сняла с меня шапочку, расстегнула халат.

— Спите, надо будет — разбужу.

Я посмотрела на часы — они стояли.

— Сколько же сейчас может быть времени?

— А кому оно нужно теперь, время? — Мария Григорьевна взбила подушку. — Нам с вами оно теперь ни к чему. Будем жить, как кроты: круглые сутки ночь, — и гадать, когда наши вернутся.

В ровном, обычно бесцветном голосе ее прорвалась тоска. Не оглядываясь, она мягко толкнула меня к подушке, и я будто сразу провалилась в темную теплую воду. Но снилось хорошее — берег нашей Тьмы, цветущие черемухи. Ты, Семен, босой, в косоворотке, и будто бы я тоже босая. Бежим мы по влажному заливному лужку, и прохладная трава хлещет меня по голым ногам. Ты все хочешь меня догнать, а я не даюсь, увертываюсь, хохочу, и мне необыкновенно хорошо. Ты все-таки догнал бы меня, наверное, и я хотела этого, ждала, но…

— …Вера Николаевна, Вера Николаевна! — Кто-то раскачивал меня за плечо. — Проснитесь, матушка, дело.

Еще не открыв глаза, я по уютному запаху хлеба, чистой одежды и еще чего-то очень домашнего догадываюсь, что рядом тетя Феня. Но сон так хорош: солнечный день, река, луг все еще живут во мне, и не хочется уходить от этого.

— Проснитесь, без вас не раскумекаешь, беда…

Беда! Это слово в последнее время мы слышим слишком часто. Оно как бы реет в воздухе… Беда! Я сразу скидываю ноги с кровати.

— Что, что там? Что-нибудь с Васильком?

— Нет, Василек спит, мать возле него… Пришел тут какой-то бородатый. Начальника госпиталя требует, со мной и говорить не стал. Грозится.

— Немец?

— Нет, вроде наш.

— А кто?

— Не говорит. Вертлявый, будто из цыган, подавай ему начальника — и все. — Тетя Феня оглянулась на занавеску, отгораживающую вход, и зашептала: — Карманы у него оттопыренные. Он все за них хватается. Жутко аж, хотя чего ж нам бояться — голому разбой не страшен.

Я обулась, надела халат. Милый сон еще жил во мне. Перед глазами маячило твое, Семен, широкое, круглое лицо, разгоряченное бегом, твои маленькие, хитро прищуренные глазки, твои губы, в уголках которых всегда, даже когда ты сердишься, живут смешинки. Ты был еще со мною, и, вероятно, поэтому я спокойно пошла навстречу незнакомцу с оттопыренными карманами, хотя хорошего, конечно, в нашем положении ждать нечего и неоткуда.

Входная дверь терялась в темноте, и когда точно бы из нее выступила невысокая фигура, мне показалось, будто она возникла из-под земли. Четко виднелись лишь бинты на голове этого человека да странно поблескивали белками, точно бы источали свет, его глаза.

— Феня, принесите лампу, — распорядилась я.

— Не надо, зачем освещать мою запущенную внешность?

— Вы кто?

— Если я скажу, что медведь, вы все равно не поверите.

— А ты не охальничай, не охальничай, — зачастила тетя Феня, рассыпая слова, как горошек. — Просил начальника — вот тебе начальник, говори, что надо, и уходи с богом.

Старуха подняла свечу. Из тьмы выступило смуглое лицо, на три четверти заросшее молодой бородкой, густой и черной.

— Вы, тетенька, шаривари не затевайте. По личному вопросу мы вам слово дадим в конце. — И с силой, которую в этом невысоком человеке трудно было даже предполагать, незнакомец поднял тетю Феню под локти и отставил в сторону. От него веяло чем-то тревожным, настораживающим.

— Ранены? Переменить повязку?

— Успеется. — Он снизил голос. — Я не о себе. — Посмотрел на тетю Феню, театрально удивился: — Как, тетечка, вы еще здесь? А ну, погуляйте по воздуху, посчитайте звездочки, нам с начальником тэт-на-тэт потолковать надо.

У меня радостно всколыхнулось сердце. Наверно, он из-за реки, от наших.

— Тетя Феня, проведайте оперированного.

Все — и это ночное вторжение, и странная, вывихнутая какая-то речь незнакомца, и даже его лицо с плюшевой бородкой — все настораживало. Но старуха права, голому нечего бояться разбоя. Что может быть хуже того, что с нами уже произошло в это роковое шестнадцатое октября?

Я поставила перед незнакомцем табуретку.

— Садитесь.

— Комфорт для следующего раза. Это, так сказать, частный визит. — Он перешел на шепот: — Доктор, слушайте сюда. В одном месте лежит один человек. Он срочно нуждается в медицинской помощи.

Я рассердилась: «в одном месте», «один человек» — что это за иксы и игреки?

— Вы пришли в советский госпиталь и разговариваете с советским врачом.

— В городе, который, между прочим, временно занят немецко-фашистскими оккупантами, — насмешливо уточнил обладатель плюшевой бородки и продолжал своим противным, ёрническим тоном: — На меня ваше лечебное заведение произвело исключительно хорошее впечатление, и я, пожалуй, привезу сюда моего любимого дядюшку, Вера Николаевна.

— Вы меня знаете?

— У нас общие знакомые. — И посерьезнел: — Прошу приготовить через час коечку. И тихо, не надо сенсаций. Они не для этого сезона.

Он бесшумно исчез, будто растворился во тьме: ни дверь не стукнула, ни ступеньки не скрипнули.

Велела Фене приготовить койку.

— Должно быть, из циркачей, — сыпанула горошек слов тетя Феня. — Ишь ты — «шаривари». Это у них язык такой особенный. А ручищи железные. Поднял — и болтай ногами, как кукла. Вы его поостерегитесь. У моего брата двое из цирковых на квартире стояли — всем угодникам поклоны клал, чтобы только поскорее съехали… — И вдруг Феня, жалостно глядя на меня, вздохнула. — Эх, Вера Николаевна, Вера Николаевна, сколько на вас бед-то сразу свалилось…