Давным-давно — сейчас уж кажется, сотню лет назад, — он навещал остров Мэн, древний риф в Ирландском море между Англией и Ирландией, забытый обоими враждующими островами. Родители возили его туда показать, как крестьяне работают на плотной твердой почве и в жестоком всклокоченном море, и избежать вопросов семейного ужаса, тлеющего дома. В редкий раскаленный полдень, без теней и других укрытий, ему доверили в одиночестве исследовать округу, пока мать и отец прогуливались по пляжу, наказав не удаляться далеко от того места, где он мотался и шатался, не находя ничего интересного.
В убежище чашевидной скалы, прибитой к утесу выкрашенными в белый цвет коттеджами, он повстречал рыбака. Скука мальчика была как наживка для старого морехода, топившего собственное бесконечное уныние в мертвящем труде. Они говорили урывками, роняя фразы в песок, чтобы наблюдать за ними без комментария. Вода отошла и уступила завывающее пространство для их дыхания, позволяя речи принять форму соленых пузырей. Пиком общения стало содержимое побитого ведра с морским рассолом, которое рыбак принес и драматически вывернул в песок на изучение мальчика. Из ведра послышались скребущиеся, лязгающие звуки. Мальчиком тут же овладело любопытство. Подойдя и заглянув внутрь, он увидел пять крабов разных размеров, мучавшихся в скудной воде и отвесных жестяных стенках своей тюрьмы.
— Они пытаются сбежать? — пролепетал мальчик. — Выбраться?
— Вестимо, — кивнул рыбак после табачной паузы.
— Но почему у них не получается? — спросил мальчик. — Их же больше, чем воды.
— То мэнские крабы, — ответил мужчина. — Вишь — всякий раз, как один чуть-чуть не выползает, другие назад тянут.
Мальчик увидел это, понял, что это правда, как сам океан, и тут же испытал благодарность за факт из взрослой жизни. Он знал — даже тогда, — что будет пользоваться им всю жизнь.
Единственный раз он закрыл на него глаза на свадьбе, когда дважды испытал всепоглощающую любовь, что потрясла его строгое древо познания до корней.
Молодая жена вошла в жесткую жилу холостяцкой жизни новой кровью, согревающей и озаряющей каждую частичку упорядоченного бытия Мейбриджа, принося радость, которую он не умел ощутить, — и впервые не желал. Рождение сына ошеломило его скопом чувств — больше, чем он мог понять; каждый раз, когда он брал в мосластые руки ребенка, внутри Мейбриджа горел и ерзал шар жизни. Но то были помехи — то, что задумано преходящим, моменты обмана, лишающие чувства цели. Теперь сука сдохла, ублюдок сбыт с рук в другой дом, а он снова свободен. Свободен продолжать и никогда более не позволять столь вероломным чувствам отравлять его волю. Когда друзья приносили вести о растущем ребенке или о поразительном сходстве с отцом, которым сын уже обладал, Мейбридж отбривал их, отрезал от своего праведного разума. Он снова и снова менял дома — блуждал в пустынях и высоких горах без Христа или сатаны в спутниках. Он никогда не оглядывался.
Француз был единственным современным существом, исследовавшим Ворр, вошедшим под его сень и задокументировавшим некоторые подробности о нем. Единственным — причем все его опасное приключение было выдумкой. Разве есть способ лучше вторгнуться в сакральное и запретное?
Он, конечно, прочел или взвесил в руках любой связанный с существованием Ворра том. Он усвоил все малопонятные и фантастические повести путешественников, оказавшихся на волоске от гибели, сбежавших от антропофагов, артабатитов, псоглавых киноцефалов и всевозможных сказочных обитателей — представителей всех лесов на свете, затянутых в мифический омут Ворра. Он знал о лесном спасителе — легендарном Черном Человеке о Многих Лицах — и видел в нем очередную переработку европейского Зеленого Человека; ему принадлежали копии и частные переводы Эвтимена из Массалии и позднесредневековые версии Скилака Кариандского; он дивился басням сэра Джона Мандевиля, историям об ужасе и чудесах в нехоженых глубинах неизведанных земель. Он осилил труды Абу Абдуллы Мухаммеда ибн Батутты, даже пытался найти знаменитые мумии, купленные Рене Кайе и отправленные изнурительным морским маршрутом через Тимбукту обратно во Францию, где в недавние годы забывчивости они были «утеряны». Он читал все были и небыли и в свои последние дни нужды и интриги вывел собственную версию [Реальный Руссель действительно за год до собственной смерти, в 1932 году, написал «Новые впечатления об Африке», большое стихотворение со сложной структурой и системой ссылок.] — вырубил ее из джунглей чужих слов, перевел скользкие тени значений в плотный уток описания. Он заново увидел каждый момент и задник вечного дикого леса. Его текст дал лесу жизнь, со всеми подробностями о населении.
За годы до этого он, Шарлотта и ворчливый шофер приехали в Эссенвальд — через предместья грязи и тростника к обожженным цоколям импортированной немецкой догмы. Их огромную машину качало и кидало на глубокой колее. Это был самый первый автотрейлер — грандиозное столкновение барочной гостиной и дорогого бензинового грузовика, который Француз изобрел специально для дальних переездов. Днем три путешественника жили порознь, каждый мариновался в собственном салоне — лакированных темно-коричневых интерьерах, томящихся в коробящей жаре. Шоферу запрещалось снимать форму, даже в зной. Только по ночам ему допускалась нагота и отпускалось имя.
Француз приказал остановить машину, когда впервые почуял кровь. Они ехали через окраины города, вихляя и скача к его каменному европейскому сердцу. Святилище — одно из множества высоких красных строений с раноподобными окнами — испускало пронзительный аромат, на его поверхности из засохшей грязи еще виднелись отпечатки зодчих рук. Каждый день здесь сыздавна забивали коз, и одна сторона башни дочерна пропиталась кровью и молоком. Француз вышел из автомобиля на ослепительное солнце, где пыль еще крутилась поземкой у неподвижных колес.
В этом околотке сказочного города улицы были безупречны в своей грязи. Достав костяные очки из котикового футляра, он водрузил их на глаза; щелки сузили его зрение и притворили солнце. Очки были из Гренландии, приобретены у недавнего исследователя тех ледяных бесплодных мест.
Француз был наинелепейшим из путешественников, блестяще подготовленным ко всему, пока оно не случалось. Его туфли ручной работы тут же перепачкались в красной земле, как и кремовый костюм. Он стоял и смотрел на башню, ожидая, когда его заметит толчея местных прохожих. Они видели его — коротышку на пятачке прибытия, — но куда больше интересовались его огромной пыхтящей машиной, закрытой со всех сторон. Они замедляли шаг и сворачивали к ее металлическому телу — кое-кто осмеливался дотронуться со слепой стороны. Скоро Француз встретит молодого человека, который станет самым значимым явлением в его пасмурной жизни, но пока толпа просто прижималась к окнам фургона, пытаясь подглядеть салон. Женщина внутри вцепилась в ридикюль. В его надушенной темноте хранился серебряный «дерринджер» — ладонный пистолет американского происхождения; он покоился в умбровом кошеле яркой запятой. Пистолет был сделан так, чтобы удобно сидеть в руке при выстреле. Тупоносый и неточный, на малой дальности он бил смертельной пощечиной. Француз никогда не отличался чувством мужской заботы о слабом поле, даже о тех, кого терпел и уважал. Со своей оплачиваемой спутницей он был скован грубой демократией, выросшей из эгоизма, желания и унижения.
Отвернувшись от рассерженного шофера и нервной женщины, Француз подошел к башне на открытой улице.
— Куда держите путь, отец? Вы не заблудились? — из солнца выступил молодой человек — с нимбом у головы, выжженным яркостью. — Куда ваш путь? — спросил он снова на французском — с акцентом, отражавшим окружающий их зыбкий мираж из песка.
Француз безгласно уставился на молодого человека, сосредоточившись на лице. Резонанс в тоне потревожил еще не разгаданное, но тем не менее известное место в загрубевшем сердце. Жутковато сдержанным голосом он сказал молодому черному, что прибыл увидеть Ворр — взглянуть своими глазами на сказочный лес.
Пылкая улыбка человека стала шире, и он посмотрел за пыль и плечо Француза. Показал татуированным пальцем на горизонт. Француз быстро обернулся, посмотрел в осыпающуюся щель между рядами зданий, где за северной стороной города смыкался тенью и непроницаемым контрастом мрачный занавес. Краснота земли, животных, растений и домов обрывалась у его массивного края.
Эта внезапность тут же напомнила Французу театральные декорации и мыслями вернула в оперу, виденную в детстве. Она была яркая и ошеломительная — сюжет нечеток, музыка бесстыжая и горланящая. Но зачаровали его декорации: на сцене растянулся лес из нарисованной тьмы, ослепительно искусственный, а листья, корни и висящие лозы переполнили голодное воображение тоской, с неустанной настойчивостью глодавшей все остальные реалии, — та же сцена промелькнет в последнюю миллисекунду его жизни, когда он ляжет в кафельном безразличии отельной ванной, посеянный в кислороде, давясь и желая поглощения.
То был лишь второй раз Француза в театре, хотя мать часто о нем рассказывала. Она приходила пожелать доброй ночи, пока он был в ванной, и его няня останавливалась, не донося мочалки, отступая в восхищении перед вплывающим видением. Мать всегда поражала — своими светскими платьями и блестящими украшениями. Она рассказывала о театрах и балах, куда ходила; о балете и опере; сюжеты о принцессах и королях, демонах, девах, магии и заклинаниях. Иногда касалась его спины или руки шелковыми перчатками, отчего по влажному возбужденному телу пробегала дрожь. Но никогда не задерживалась, и это няне доставалось вытереть насухо его остывающую надежду и одеть ко сну. Парфюм матери не выветривался из сердца еще долгие часы.