— Скажи учителю, что взял у меня интервью.

— Кто это? — спрашивает он, пробежав глазами написанное.

— Сестра Криса, — отвечаю я. — Ваш библиотекарь.

— Я не хожу в библиотеку, — заявляет он.

— Убедись, что она получит экземпляр, когда материал опубликуют.

Я заставляю его пообещать.


Статья, по всей видимости, не имеет большого успеха, когда я раздаю копии в кафетерии тем вечером. Люди бросают на листок взгляд, затем капают на него подливкой. Фрэнку она совсем не нравится.

— Ты даже не написала о ее похвальном отзыве, — говорит он. — И я у тебя выхожу каким-то придурком.

Мои медиапривилегии отменяются на месяц.

— Я думала, что она копирует песни для хора, — объясняет секретарь директору на собрании, куда я вынуждена пойти на следующее утро.

Даже Бэт статья категорически не нравится, когда неделю спустя появляется в «Тайгер треке».

— Значит, вот кем ты меня считаешь, мама? Человеком, самый большой талант которого заключается в одержимости навязчивой идеей?

Я не прошу ее объяснить, что она имеет в виду.

Кому-то все это показалось бы катастрофой. Но я испытываю странное чувство удовлетворения. Я знаю, что мы больше не можем жить самостоятельно. Знаю, что фермы уже нет, у Криса своя жизнь, и нечего и думать, будто он станет фермером. Едва увидев, как все, даже команда противника, с ревом вскочили, когда Крис совершил бросок от средней линии, я поняла, что достаточно скоро он покинет Чаритон. Я знаю: дома совместного проживания — то, куда в наши дни отправляют стариков, хотя сама не из-за страха, а из чувства благодарности ухаживала за матерью Фрэнка, когда она болела, прикованная к постели.

С момента нашего переселения сюда мне хотелось перевернуть столы в столовой, выпустить всех этих глупых канареек из клеток в вестибюле или укусить медсестру, приходившую измерить мне давление. Я слишком взбешена, чтобы плакать, как Фрэнк.

В школе я никогда не совершала проступков. Не передавала записочек, не пропускала занятий и не пила пиво на вечеринках, где мы танцевали польку. Но с тех пор как у меня начались неприятности из-за статьи о Бэт, я понимаю, что, наверное, переживали плохие дети. Я хожу по коридорам, и наши обитатели смотрят на меня так, как я, бывало, смотрела в школе на нарушителей порядка. Я думаю о Джиме Лоренсе, усваиваю его сутулость, его вздохи, его безразличие.

Свою новую личину я сбрасываю только на веранде. Я смотрю на пустую площадку, на покрасневшие клены за ней. Площадка говорит: «Будь ничем», и я, уставившаяся на нее с разинутым ртом, такая и есть.

Часть вторая

Sel allem Abschled voran [Опереди расставание (нем.).]

Гамбург, Германия, 1981 год

По будням Крис ездит на работу на велосипеде. Элиз спит дольше обычного, встает около десяти и пытается закончить домашнее задание по немецкому языку до занятия в три часа. В квартире всегда холодно. Иногда она три раза в день принимает ванну. Это позволяет ей наблюдать за ростом живота. Она разглядывает свое нагое тело с любопытством, которого не позволила бы себе в Миссисипи. Этим утром, в редкий солнечный день гамбургской зимы, она опускается в дымящуюся паром воду. Ванна требуется ей не меньше завтрака. Тень от оконной рамы — нечеткий крест — ложится на живот и набухшие Груди.

Прошлым летом, когда они ездили на выходные в Мюнхен, она увидела голых людей, загоравших на одеялах в Английском парке. Элиз почувствовала отвращение и соблазн. Она с трудом отвела глаза от этих тел, как однажды наблюдала за одеванием двоюродной сестры. Донна, уже подросток, почувствовала ее взгляд и повернулась к ней спиной, чтобы застегнуть блузку, отчего Элиз затопила волна стыда — одно из самых ранних ее воспоминаний (помимо тех, которые заставляла забыть Ада).


В первый приезд Элиз к Крису в Германию, в тот год, когда он учился за границей, в Штутгарте, а она учительствовала в Атланте, они пошли на день рождения к кому-то из местных его друзей по баскетболу. Кульминацией вечеринки стало купание голышом в озере Биссинген, недалеко от города. Сидя на одеяле на берегу, Элиз терпела пьяный разговор с Сандрой, еще одной американкой в программе зарубежного обучения Криса, в которой, как ни странно, преобладали корейцы. Количество рислинга, потребленного редко выпивающей Элиз, и окружающий полумрак не скрыли полной наготы Сандры, что казалось раздражающим эксгибиционизмом. В начале вечера Элиз восприняла Сандру как союзницу, придав ей статус соотечественницы, но теперь нагота сделала девушку более чужой, чем любая из окружающих немок, большая часть которых одевались или заворачивались в полотенца, едва выйдя из воды. Элиз дрожала во влажном вечернем платье, приобретенном в одном из лучших бутиков Атланты. Оно стоило больше, чем можно было позволить на учительскую зарплату, но Элиз оправдала покупку, представляя, куда его наденет: в изысканный, освещенный свечами ресторан в Штутгарте, комической карикатурой на который явился этот вечер. Шелк она определенно загубила.

Когда Сандра пустилась в пространное повествование о наркотиках, которые она попробовала во время автопутешествия по Америке между семестрами в Беркли, Элиз взглядом поискала в толпе Криса. Она не хотела, чтобы он подошел и заговорил с ними — меньше всего ей требовалось воспоминание, как он пытается разглядеть в лунном свете голые груди Сандры, — но Крис находился на безопасном расстоянии, резвясь с друзьями в воде. Пока Сандра продолжала свой монолог, с удовольствием перейдя к рассказу об употреблении ЛСД вместе с преподавателем поэзии, Элиз вспоминала собственные годы в Блу-Маунтин колледже, баптистской женской школе. Волосы мелировали — в конце концов, это был 1974 год, — но этим занимались девушки, бегавшие по кампусу в шортах и с бумажными пакетами на голове, чтобы не узнал декан. Элиз никогда к ним не примыкала, но ее таки выкинули из конкурса талантов за исполнение «Всё, что тебе нужно, это любовь» перед картой Вьетнама, что быстро положило конец фазе ее политической активности. Элиз подумала, не поведать ли Сандре об автопутешествиях, предпринятых с группой «Иерихон!», где она солировала, но не захотела признаваться, что это была христианская певческая группа, а для того, чтобы убедительно лгать о психотропных наркотиках, которые никогда не принимала, Элиз чувствовала себя недостаточно трезвой.

Во дни своего пребывания в Блу-Маунтин Элиз восприняла бы Сандру как «неспасенную», а ее обнаженное тело — как вопль о помощи. Она почувствовала бы, как учащается ее пульс, теплеет взгляд, и, взяв Сандру за руку, повела бы туда, где они могли посидеть одни, накинула бы одеяло на узкие плечи и бормотала о безусловной любви Христа, Его плане для Сандры и своем собственном путешествии. Помимо пения, проповедь была одним из серьезных талантов Элиз. Другие члены группы «Иерихон!» всегда над ней подтрунивали, утверждая, что она не пропускает ни одной воскресной службы, чтобы не ответить на призыв проповедника выйти и свидетельствовать о своей вере. Но в тот вечер Элиз была пьяна, устала, замерзла и не ощущала присутствия Святого Духа. Сандра все болтала, и Элиз протянула свой стакан молодому человеку, пробиравшемуся сквозь толпу с бутылкой, и от его тайной улыбки, пока он наполнял ее стакан и чокался с ней, ей стало в сущности так же хорошо, как от причастия. Сделав приличный глоток и оглядевшись, дивясь своему присутствию на подобной вечеринке, Элиз, не удержавшись, хихикнула, отвечая на свои мысли и заставив Сандру умолкнуть и с подозрением на нее посмотреть. Внезапно Элиз ощутила пронзительную тоску по Айви и, обняв голые плечи Сандры, потерла костлявую, в гусиной коже спину девушки, прежде чем резко встать и уйти.

В автомобиле в тот вечер Крис бешено восторгался вечеринкой и Германией. Элиз, уже поглощенная чувством вины из-за выпитого вина, не разделяла его убежденности. На следующий день, когда с корзинкой для пикника, в которой лежали сыр, хлеб и бутылка просекко, они сидели на берегу того же самого озера, Крис сделал Элиз предложение. И она, мысленно представив вчерашнюю вечеринку, ужаснулась, что ее согласие будет означать жизнь, полную чревоугодия, пьянства и нудизма. Айви бы сюда. Затем она посмотрела на Криса в застегнутой до ворота сорочке, на мягко плескавшееся озеро, такое невинное в свете дня, и чудесный бриллиант, покоившийся на красном бархате, и согласилась.


Ребенок Элиз родится через три месяца, по словам ее гинеколога фрау Либманн. Drei Monate. Элиз понимает, что это последние три месяца, которые она может прожить для себя, и нужно как-то ими насладиться, если следовать советам журналов для женщин, но вместо этого жаждет появления ребенка, словно обещанного визита лучшей подруги. В Гамбурге она знает совсем немногих людей, не то что в Лондоне, где они с Крисом жили до переезда сюда. А слушатели на курсах немецкого языка не считаются.

Ну вот, вода уже остыла. Большим пальцем ноги Элиз поворачивает горячий кран, затем опускается глубже и еще глубже, по мере того как с поверхности поднимается пар, будто туман, стелившийся над Волчьим озером рядом с Видалией. Она закрывает глаза. Ради того, чтобы расслабляюще благодатная вода покрыла торс и живот, приходится пожертвовать торчащими над ее поверхностью коленями.

Почему она согласилась на этот переезд, на разлуку со всем, что любила в Лондоне, где они с Крисом прожили первые два года после свадьбы? На разлуку с британскими зваными обедами с вином, плачущими восковыми свечами, свиными отбивными и с едва заметным, возбуждающим намеком на неприличное поведение — гораздо более тонким, а следовательно, более опасным, более восхитительным, чем немецкая нагота. На разлуку с лучшей подругой Майной; с упрямыми, душистыми ростками лаванды и непревзойденным английским юмором, который поначалу шокировал Элиз, а потом согревал и успокаивал, как эта ванна. На разлуку с огромными старыми церквями, с отдающимся в них эхом шепотом, с ужасной смелостью сказанного в День Всех Святых со своей кафедры пастором, задававшим вопросы о Боге, вере и добродетели, в отличие от баптистских священников ее юности, говоривших только о скорейшем пути в рай.

— Я думаю, что рая нет, — признал в одно из воскресений тот печальный, старый чудесный британский священник, словно прихожане были его давнишними школьными друзьями, сидевшими рядом с ним в пабе. Затем он прочитал тягостное стихотворение Филипа Ларкина «Посещение храма» и тяжело сел, а хор взорвался пламенным Бахом.

Конечно, она согласилась на переезд. Он должен был помочь карьере мужа — Крис был несчастен в лондонском офисе, и Элиз довольно легко могла бы найти работу преподавателя английского как второго языка. Мысль открыть для себя новую страну воодушевила ее. Она представила массивные германские замки на Рейне и почему-то тарелку с горой картофельного пюре. Образы показались одновременно ободряющими и волнующими. И они с Крисом будут там вместе, и ребенок скоро родится. Но в своих мечтах о Германии она не учла, что Крису придется целыми днями пропадать на работе. А картофельного пюре она ни разу с момента приезда не видела.


Переезд в Гамбург означал также новую разлуку с Миссисипи: другая страна, другая культура встают между Дельтой и Элиз. Ее южный акцент теперь едва заметен, хотя возвращается, когда она звонит за океан своим родным. Отделенная от Видалии пятью тысячами миль, Элиз как никогда скучает по пяти своим близким, испытывая тоску, которая мягко напоминает о себе каждый день и неизбежно исчезает в ту секунду, когда она звонит домой. В разговоре с матерью в голосе Элиз проскальзывает резкость, пренебрежение, которое Ада только рада принять со времени отъезда дочери. Робость матери всегда бесит Элиз. Это — признание вины без просьбы о прощении.

С девятнадцатилетней Айви, все еще живущей дома, Элиз чувствует себя проповедницей, исполняя долг свидетельства в миру, расспрашивая о планах насчет колледжа, сомневаясь по поводу альбома, который Айви думает записать вместе со школьными друзьями. От своих братьев Элиз знает, что от Айви не приходится ждать ничего хорошего: в прошлом месяце ее задержала полиция за вождение в нетрезвом виде. Но по телефону сестра беззаботна и уклончива, а Элиз не имеет сил потребовать признания и наказать: для этого у Айви есть их отец.

После этих телефонных разговоров Элиз вешает трубку со слезами на глазах. Крис, предполагая, что она тоскует по дому, крепко ее обнимает, но Элиз все отрицает, отстраняется и идет наполнять ванну: ведь от дома ее тошнит. Час спустя, красная, одуревшая от горячей воды, она выходит из ванной, чувствуя себя духовно очистившейся и родившейся заново; скинувшей опостылевшие домашние намеки: «Как ты могла уехать? Не следует рассказывать подобные сказки, Элиз».


Когда Элиз не принимает ванну, а Крис на работе, она чувствует себя мучительно одинокой. Это состояние сравнимо только с чудовищными двумя неделями в лагере в Алабаме: ей было двенадцать, и ее прозвали Сопливкой из-за безудержного плача по ночам. В такие дни она с лихорадочным нетерпением ждет занятия по немецкому языку, а попадая туда, его ненавидит, поскольку не может правильно произнести слова.

Кроме того, преподаватель, красивый мужчина лет двадцати пяти, возможно, чуть моложе двадцатишестилетней Элиз, не смотрит на нее. Такие мужчины, как он — немного застенчивые, в глубине души романтичные, — влюблялись в нее с тех пор, как ей исполнилось десять лет, и Элиз сильно выбивает из колеи, что этот пристально смотрит не на нее, а на невзрачную тридцатипятилетнюю француженку, безусловно обладающую гораздо лучшим произношением. Элиз полагает, что виной тому ее беременность. Она чувствует себя нелепой и обижается на будущего ребенка, а потом ей становится стыдно. В середине занятия, пока остальные ученики спрягают глаголы, Элиз страстно желает оказаться дома в Миссисипи — она поет соло в Первой баптистской церкви и все смотрят на нее полными восхищения глазами. После каждого занятия немецким языком она спешит домой и набирает ванну.


В дверь звонят. «Вероятно, служба доставки, — думает Элиз, — ничего, позвонят к кому-нибудь другому». Но звонок снова верещит, настойчиво, нетерпеливо, как проснувшийся новорожденный младенец, и она вылезает из теплой уже воды и обертывает влажное тело полотенцем.

— Иду! — кричит она. Как же это будет по-немецки? — Kommen!

Как-то так. Потом Элиз понимает, что звонят снизу, с улицы.

Она снова надевает ночную рубашку и протирает мягкой мочалкой запотевшее зеркало, бросая быстрый взгляд на свое отражение. Она вспотела. Волосы мелкими кудряшками прилипли ко лбу. Плюс безумная боль — так она будет выглядеть через три месяца, выталкивая свою дочь в этот мир.

Элиз снимает трубку домофона.

— Алло?

— Алло, фрау Кригштайн?

— Ja, — отвечает она, по-немецки получается, как всегда, на октаву выше. Она пытается вспомнить, кому принадлежит этот немолодой женский голос.

Следует малопонятный поток немецких слов. Нажав кнопку, Элиз впускает незнакомку и идет в спальню за одеждой. Дрожа, со все еще влажными волосами она возвращается к двери и полуоткрывает ее. На пороге стоит светловолосый мальчик лет пяти или шести. Когда она полностью распахивает дверь, он протягивает ей письмо, на котором темнеет надпись «Liesel Kriegstein», выполненная красивым, ровным почерком. Но этот мальчик — отнюдь не та пожилая женщина, которая только что говорила с ней снизу, по домофону. Элиз пытается облечь свою растерянность в вопрос по-немецки, но на ум приходит только «Warum?». Почему? Мальчик тем временем входит в ее квартиру, снимает из вежливости ботинки и присоединяется к стоящей в прихожей Элиз.

Он протягивает ей письмо и говорит что-то по-немецки. Она не понимает, качает головой и пожимает плечами, исполняя всю ту пантомиму, к которой прибегают иностранцы, показывая свое неразумение. С тревогой увидев, что у мальчика начинает дрожать нижняя губа, она забирает у него письмо, чтобы предотвратить грозу. Но слезы текут, смущая ребенка, слишком взрослого, чтобы плакать.

— Чаю? — безнадежно спрашивает Элиз. — Heiße Schockolade? [Горячего шоколада? (нем.)]

Он просто стоит и содрогается от рыданий. В смятении Элиз оставляет его в прихожей и, в одних носках сбежав по лестнице, выскакивает на улицу. Там никого нет. Более того, еще никогда улица не выглядела столь пустынной. Только какой-то мужчина выгуливает в отдалении собачку, да с перекрестка доносится шум уличного движения. В подъезде лестничная клетка наполнена ревом, становящимся все громче по мере того, как Элиз поднимается вверх. Мальчика она находит в прихожей, он сидит на полу, обхватив колени, и плачет, словно малыш, потерявшийся в огромном универмаге.

Не зная, что еще предпринять, она поднимает его и за руку мягко ведет, как делала с младшими братьями и малышкой сестрой, в гостиную, подводит к дивану. Он забирается на него, словно сомнамбула, все еще хлюпая носом. Элиз привлекает его к себе и неловко покачивает, прижимая к своему животу, напоминающему воздушный шар. Мальчик продолжает плакать, но гораздо тише, и лишь время от времени его накрывает новая волна страдания. Зажмурившись, он лежит бок о бок с ее ребенком, и она гладит его по волосам.

Осторожно, чтобы не потревожить мальчика, Элиз вскрывает конверт и достает письмо — листок папиросной старомодной бумаги, легко промокающей от чернил.

«Liebe Liesel [Дорогая Дизель (нем.).]», — начинается оно. А потом идут предложения по-немецки, которые она не может разобрать, кроме легких слов вроде «мы», «ты» и «погода». Очевидно, это какая-то ошибка, мальчика как можно скорее нужно вернуть тому, кто его здесь оставил. Элиз смотрит на него — глаза закрыты с сосредоточенностью притворного сна. Он ждет, понимает она, ее реакции.

— Я не Дизель Кригштайн, — говорит она ему. Он не открывает глаз. — Я Элиз Кригстейн. Произошла ошибка. — Как же это будет? — Fehler.

Обычно она гордится, называя свою немецкую фамилию, полученную от предков Криса, ей был приятен одобрительный кивок в приемной гинеколога. Но теперь фарсу пришел конец: Элиз — не немка, не Лизель, и она не в состоянии помочь этому мальчику.

Тот не шевелится. Она осторожно его трясет, ласково заставляя принять сидячее положение. Он открывает глаза, ярко-голубые, как холодное февральское небо за окном. Мальчик отворачивает от нее лицо с влажными дорожками, оставленными слезами, угрюмо ищет что-то в карманах: белый носовой платок. Отчего-то это кажется Элиз смешным, такой предмет мог бы иметь при себе старик. Мальчик сморкается, заставив Элиз рассмеяться.

Затем, чистым голоском, все еще отвернувшись, он произносит:

— Ich liebe dich [Я тебя люблю (нем.).].

Зачем он это сказал? Ничего более интимного ей по-немецки никогда не говорили; почему-то эти слова кажутся Элиз самым волнующим из услышанного в своей жизни, даже слова Криса перед сном не трогают ее так, как фраза этого мальчугана. Внезапно ей становится страшно, и она смотрит на него строго, как будто он гораздо старше.

— Nein [Нет (нем.).], — говорит она. — Я не Лизель. Надо отвести тебя домой.