Через несколько секунд я перечитаю ее снова.


Еще на лестнице я услышал пустоту гниющего дома. Слишком подолгу в нем живет эхо. Еще до того как прикоснулся к двери, понял, что никого не увижу на чердаке.

Меня не было здесь несколько часов. Я искал в городе кажущуюся, зыбкую свободу.

Я бродил по очаровательным садам Собек-Круса, проходил сквозь облака жужжащих насекомых, мимо искусственных прудов с откормленными птицами. Нашел руины монастыря, ракушку, гордо стоящую в центре парка. Здесь вандалы-романтики вырезали на древнем камне свои имена.

Маленькое это сооружение брошено за тысячу лет до основания Нью-Кробюзона. Умер бог, которому оно служило.

Все же кое-кто приходит ночью почтить божественного призрака.

Сегодня я побывал в Шумных холмах. Увидел Мертвяцкий брод. Постоял перед серой стеной в Барачном селе, прочитал все граффити на ветхой шкуре мертвой фабрики.

Я вел себя глупо. Рисковал почем зря. Не прятался. Я был почти пьян от крошечного глотка свободы и мечтал напиться ею вдосталь.

Когда наконец, уже ночью, вернулся на этот пустой, брошенный чердак, я узнал о жестоком предательстве Айзека.

Какая подлость! Какое надругательство над верой!

Я снова познал измену. Что мне жалкие оправдания Дерхан — это всего лишь сахарная пудра поверх яда. В словах заключено такое напряжение, что кажется, они ползут и корчатся как черви. Я даже вижу, как пишущего Айзека раздирают чувства. Нежелание лгать. Гнев и стыд. Искреннее раскаяние. Стремление быть объективным. И дружба — как он ее понимает.

«…Сегодня у меня побывала гостья…» — прочитал я. И дальше: «…в этих обстоятельствах…»

В этих обстоятельствах. В этих обстоятельствах я бросаю тебя и бегу. Я отойду в сторону, я буду судить тебя. Я оставлю тебя наедине с твоим позором, я узнаю, что прячется у тебя в душе, я пройду мимо и не помогу тебе.

«…Не собираюсь спрашивать: „Как ты мог“», — прочел я и вдруг ослаб. В прямом смысле слова ослаб — как при обмороке или тошноте. Или при близости смерти.

И я не сдержал крика. Потому что не мог, да и не хотел. Вопли мои звучали все громче и надрывней, из глубин памяти вынырнул боевой клич, я вспомнил, как мое племя рыскало в поисках охотничьей добычи или воинских трофеев. В голове зазвучали погребальные причитания и крики для изгнания духов. Но то, что исторгалось из моего горла, не имело ничего общего с прошлым. То был голос моей боли. Голос одиночества, унижения и стыда.


Она мне сказала «нет». В то лето на нее притязал Сажин, а поскольку то был его год обзаведения семьей, она сказала ему «да». Она хотела сделать ему подарок, создать пару только с ним.

Мне же сказала, что я не гожусь, что я должен немедленно уйти. Проявить уважение к ней — оставить в покое.


То было трудное, некрасивое совокупление. Силами она лишь чуточку уступала мне. Очень не скоро я сумел ее одолеть. Ежесекундно она вонзала в меня когти и зубы, яростно била. Но справиться со мной не смогла.

Я был в ярости. Меня обуревали похоть и ревность. Я избил ее и изнасиловал, когда она перестала шевелиться.

Гнев ее был ужасен. Гнев ее не был похож ни на что. И он заставил меня понять, что же я наделал.


С того злосчастного дня я окутан позором. Почти сразу поползли слухи. Они сгущались вокруг меня; они свинцовой тяжестью ложились на мои крылья.


Приговор стаи был единодушным. Я не стал отрицать обвинения. Не скажу, что такая идея не приходила мне в голову. Просто глубокое отвращение к себе заставило от нее отказаться.

Я принял свою кару как должное.

Я понимал, что это правильное решение. Даже выказал достоинство, толику гордости, пройдя меж избранными исполнителями приговора. Но двигался я медленно, на меня давил тяжелейший балласт — это чтобы не сбежал, не улетел. Но все же я прошел без запинок, не задавая вопросов.

Нет, я все-таки остановился — когда увидел колья, которые пришпилят меня к спекшейся земле.


Последние двадцать футов меня тащили. К сухому ложу реки Призрак. И на каждом шагу я корчился, отбивался. Я молил о прощении, которого не был достоин. Дело происходило в миле от стойбища, но я уверен, что племя слышало каждый мой крик.


Распятый крестообразно, я лежал животом в пыли, и надо мной ползло солнце. Я дергал за веревки, пока не отнялись напрочь руки и ноги.

Палачи — пятеро с каждой стороны — держали мои огромные крылья. Как ни тщился, как ни бился, я не мог высвободить их, чтобы проломить ими черепа мучителей. Глядел вверх и видел пильщика, своего родича, красноперого Сан'джхуарра.

Пыль, песок, пекло. И гуляющий по руслу переменчивый ветер. Все это я запомнил на всю жизнь.


Как запомнил прикосновение металла. Необыкновенное чувство вторжения в свое тело, чудовищное ерзанье зубчатого лезвия. Многажды оно оросилось моей кровью, многажды было вынуто из раны и вытерто, чтобы обагриться вновь. Еще я помню, как терпел в полуобмороке, когда обнаженную плоть, рассеченные нервы обдувало горячим воздухом. Помню тихое и страшное потрескивание костей. Помню, как мои вопли перемежались рвотой, как рот мой очищался и я мог глотнуть воздуха, чтобы закричать вновь. Я почувствовал себя вдруг почти невесомым — и в следующий миг понял почему. Чужие руки подняли с земли мое крыло, обрезок кости нырнул обратно в рану, мелькнула ужасная мясная бахрома, а затем культи были покрыты целебной мазью и забинтованы чистой тканью, и Сан'джхуарр медленно ходил возле моей головы. И еще было предчувствие — нет, пугающее знание, — что все это обязательно повторится.


Я ни разу не усомнился в справедливости приговора. Не усомнился, даже когда сбежал, чтобы вновь найти путь в небо. Мне было стыдно вдвойне: как калеке и как преступнику, укравшему выбор и потерявшему уважение. Даже втройне — ведь я не смог вынести заслуженную кару.

Я не в силах жить без полета. На земле я просто мертвец.


Письмо Айзека я спрятал в кармане рваного плаща, даже не прочитав безжалостного — и жалкого — прощания. Испытывал ли я презрение к предавшему другу? Трудно сказать.

Трудно сказать, как бы я сам поступил на его месте.

Я вышел из комнаты, спустился по лестнице.

Через несколько улиц от дома, в Соленом репейнике, над восточной частью города возвышался пятнадцатиэтажный дом-башня. Парадная дверь была незаперта. Выход на плоскую крышу, где я уже побывал, тоже открыт.

Я добрался туда быстро. Правда, шел как во сне. Прохожие оглядывались на меня. Ведь я не надел капюшон. Мне было уже все равно. Однако никто не попытался меня остановить.

Пока я добирался до верха гигантского здания, на двух лестничных площадках жильцы чуть приотворяли двери, и я с хлипкой лестницы видел глаза; лиц в темноте рассмотреть не мог. Однако и здесь меня не пробовали задержать.

И вот я на крыше. В ста пятидесяти футах от земли. В Нью-Кробюзоне хватает построек и повыше. Но здесь достаточно высоко, чтобы бетонно-каменно-кирпичный рельеф внизу казался морем, из которого торчит одинокая скала.

Я иду мимо россыпей щебенки, мимо кострищ, мимо брошенного бродягами и незаконными жильцами мусора. Сегодня на этой крыше никого, кроме меня.

Крышу окаймляет кирпичная стена пятифутовой высоты. Я опираюсь на нее и гляжу вниз.

Все, что вижу, я узнаю.

Вон там мерцает купол Оранжереи, мазок грязного света между двумя башнями-газгольдерами. Всего лишь в миле — сцепившиеся друг с другом Ребра, под ними карликами — железнодорожные пути и приземистые дома. Темные купы деревьев рассыпаны по городу. И везде кругом — огни. Всех мыслимых цветов и оттенков.

Я вижу реки. В шести минутах полета — Ржавчина. Я простираю к ней руки.


Ветер неистов. Воздух жив. Я закрываю глаза.

Я могу с абсолютной четкостью вообразить свой полет. Вот я резко отталкиваюсь ногами; вот крылья загребают воздух и с легкостью отбрасывают его к востоку. Сильный рывок — и я подхвачен восходящим течением, оно взрыхляет оперение, крылья распластываются, я парю, плыву, скольжу по спирали над огромным городом. Сверху он выглядит совершенно иначе. Потайные садики восхитительны; кажется, будто темным кирпичам как-то удалось стряхнуть с себя грязь.

Каждое здание превращается в гнездо. Весь город перестает быть достойным уважения — его воздух загрязнен донельзя, его постройки разбросаны без всякою смысла, по чьей-то нелепой прихоти. Здания правительства и милиции обернулись помпезными термитниками. Мимо тусклых пятен трущоб хочется пролететь побыстрей, не мои это заботы — грязь, нищета, деградация, ютящиеся в тенях архитектурного ландшафта.

Я чувствую, как ветер раздвигает мои перья. Вызывающе налетает на меня.

Мне уже не быть калекой, прикованным к земле червем, бескрылой птицей.

Пришел конец пародии на существование. Надежда спасла меня.

Как хорошо удалось вообразить последний полет, стремительное и элегантное кружение в воздухе! Я будто наяву ощутил, как ветер, точно сбежавшая любовница, вернулся ко мне.

Бери меня, ветер!

Я опираюсь грудью на стену, гляжу не на громоздящиеся постройки, а выше, в небо.


Время оцепенело. Я не шевелюсь. Стоит мертвая тишина. Город и небо словно окоченели.


Я медленно расчесываю пальцами оперение. Раздвигаю, взъерошиваю, нагибаю до хруста перья. Открываю глаза. Пальцы успели сомкнуться, зажав жесткие стебельки и смазанные жиром волокна на щеках. Клюв крепко сжат — я не закричу.


Спустя несколько часов, глухой ночью я спускаюсь по мглистой лестнице и выхожу из дома.

По безлюдной улице грохочет одинокий экипаж, вскоре смолкает, и больше — ни звука. На другой стороне улицы — фонарь, бежевый свет льется из-под жестяного колпака.

Я вижу темный силуэт в световом конусе. Затененного капюшоном лица не разглядеть.

Тот, кто ждал меня, делает шаг в мою сторону.

Медленно машет рукой. За долю секунды я успеваю вспомнить всех своих врагов. Но тут же понимаю, что этот человек машет клешней-ножницами.

Странно — я совсем не удивляюсь. Джек-Полмолитвы снова и снова протягивает и сгибает в локте переделанную руку. Манит меня.

Зазывает в свой город.

Я иду на слабый свет. Когда приближаюсь к Джеку, он вздрагивает, разглядев меня. Опять же ничего удивительного — я вполне сознаю, как жутко выгляжу. Лицо — в крови из многих ранок, оставшихся от вырванных с кровью перьев. Обломки самых цепких стебельков напоминают щетину. Окруженные голой, грязной кожей глаза болезненно блестят. По вискам, затылку расползлись кровавые дорожки.

Ноги мои вновь стреножены лентами грязной и ветхой ткани — это чтобы укрыть чудовищную разницу между человечьими и птичьими конечностями. Граничившая с чешуйчатой кожей бахрома перьев удалена. Иду осторожно, потому что больно шагать — в паху я тоже выщипал все перья. Я пытался сломать клюв — не вышло.

В своем новом обличье я замираю невдалеке от Джека.


Полмолитвы не слишком долго стоит столбом.

Вот он снова плавным взмахом подзывает меня…

Щедрое предложение. Но я вынужден отказаться. Он предлагает мне полмира. Предлагает такую же, как у него, ублюдочную, маргинальную жизнь. Предлагает разделить с ним полный противоречий город. Вместе с ним ходить в крестовые походы и вершить анархическое возмездие. Подобно ему, отпирать любые двери.

Беглый переделанный. Никто. Он здесь чужой.

Он ломает Нью-Кробюзон, пытается сделать из него новый город, спасти его от себя самого.

Он видит перед собой такое же полураздавленное полусущество, такой же изнуренный реликт, как он сам. Он видит перед собой того, кто может плечом к плечу с ним сражаться в невероятной битве, того, кто не способен жить ни в одном мире. Он видит парадоксальную птицу — не способную летать. И предлагает мне выход, путь в его одиночество, в царство его величия и ничтожества.

Да, он щедр, — но я отказываюсь. Не мой город.

Не моя это война.

Мне не по пути с этим миром-полукровкой, с его сверхъестественной борьбой за выживание. Мне бы местечко попроще найти.

Джек-Полмолитвы ошибся на мой счет.

Я больше не тот бескрылый гаруда. Тот умер, у меня новая жизнь. Я уже не полусущество, не злосчастное ничтожество.

Я вырвал из кожи обманчивые перья, сделал ее гладкой, и без этой птичьей личины я стал похож на обычного горожанина. У меня остался только один мир, и в нем я смогу прожить добропорядочно.

Жестами поблагодарив Джека и попрощавшись с ним, я отворачиваюсь и иду от тусклого фонаря на восток, к университетскому городку, к станции Ладмид. Иду сквозь мой чертог, состоящий из кирпичей, бетона и смолы, из базаров и рельсов, из залитых серным светом улиц. Я хочу спать, и надо отыскать ночлег в этом городе, — в моем городе, где я могу жить добропорядочной жизнью.

Я ухожу в простор Нью-Кробюзона, этого величайшего сростка архитектуры и истории, этого сложнейшего конгломерата денег и трущоб, этого языческого божества на паровой тяге. Я ухожу в город, который стал моим. Я — не птица и не гаруда. Не жалкая помесь.

Я — человек.

Если книга вам понравилась, вы можете купить полную книгу и скачать ее.