Ладно. В-третьих, зашел я к своему историку, молча выдал ему коробку конфет, что уезжаю не сказал, чтоб проблем не было.

Он обрадовался, пригласил чай пить, но тут уж я отказался. Тогда вдруг он на меня посмотрел и говорит:

— Тебе бы, Борис, больше к учебе рвения проявлять.

— Да я буду, вы не волнуйтесь.

— У тебя светлая голова.

И заиграло это странно, потому что про светлую отцовскую голову только что сказали баба Тома с бабой Светой.

— Жутко смотреть, как ты себя губишь, Борис.

Я вот чего заметил, учителя называют детей по имени до нудного часто — такое у них, значит, нейролингвистическое программирование. Может, доминирование устанавливают или еще чего.

— А я себя не гублю, это у вас зрение, видать, плохое стало, что вы так смотрите.

— Такая душа у тебя, чувствительный, искренний юноша, такое сердце, такой ум, а ты из себя кого делаешь?

— Человека из себя делаю, Ярослав Михайлович. Как вы сказали.

— И не издевайся. Я тебе говорю — потенциал у тебя есть стать хорошим, умным человеком. Как же его гробить можно?

— Хорошего человека угробить нельзя, я в это искренне верю, вы меня сами такому научили. Ну, бывайте, я пошел.

— Борис, у тебя, может, случилось что?

— Не. До понедельника тогда.

А потом будет у него сопливая история, как я приходил, а он не понял, что я прощался.

К Юрику я пришел без коробки конфет, вообще без всего, потому что клей в продмаге нам давно уже не продавали. Он вышел поговорить на лестницу.

— Ты извини, меня наказали. Теперь дома сижу.

— Ну, понятно все с тобой. У меня все наоборот, я теперь по миру пойду.

— Да не верю я тебе.

Юрик почесал затылок этим своим неосторожным, размашистым, медвежьим движением.

— А я за ум решил взяться, — добавил он.

— Ну и даю тебе добро. Можешь с Ладкой закрутить, если хочешь. Она меня не любит.

— Тебя послушать, никто тебя не любит.

Тут уж какая у кого доля.

— Но я зато всем нравлюсь. Но я не про то. Ты чего без меня делать будешь?

— С девчонками тусоваться, наверное. Но, может, у родителей на следующий год с Питером получится. Тогда туда махнем.

Он неопределенно двинул рукой куда-то влево. Я лично не был уверен, что Питер — это туда.

— А ты скоро вернешься?

— Да хрен знает. Когда-нибудь точно вернусь, когда ностальгия замучает.

— Ты приколись, там такое все, как в кинохах. Типа как в «Форсаже» или в «Большом Лебовски».

— В «Бешеных псах» еще.

— И в «Без лица». Вдохновляюще, не?

Я засмеялся. Тут Юрикова мама крикнула:

— Юр, всё! Поговорил и будет. Ты ему скажи.

— Да говорю я.

Он прошептал:

— Слушай, я на тебя все свалил.

— Ай, да не страшно, я б так же поступил.

— Ну, друзья навсегда тогда.

— Надолго так точно.

Мы обнялись по-мужски, повздыхали немного да и расстались навсегда. Я еще некоторое время стоял на заплеванной лестнице, курил, и от дыма у меня слезились глаза (только от дыма, честно!).

Наконец, я зашел домой, кинул отцу сигареты, взял мамину лопату и опять умотал. Папашка и не спросил ничего.

Уже темнело, холод совсем лютый, я пока дошел до кладбища, весь стал красный. Но хоть метель не поднялась.

Там, на кладбище, я нашел мамкину могилу. Весь день мамку увидеть думал, а она и не пришла на меня посмотреть.

Могила, подумаешь, не так оно важно. Во мне ее могила была. А поди ж ты — проняло. Снега намело, это жуть, я его стал снимать слой за слоем, руки болели от мороза, но я был упрямый.

Вот, наконец, черная земля показалась, я тогда отбросил лопату, согнул и разогнул пальцы, с трудом, надо сказать, посмотрел на фотку мамину — всегда она молодая.

— Я тебя люблю, — так я говорил. — Ты бы мне дала совет, или что?

Но никаких советов, вообще никаких ответов. Молчание, и я один.

— Вот как мне уезжать оттуда, где мы с тобой были счастливы?

Да бери и уезжай, Боречка. Это я сам себе ответил. Не она.

И так мне было холодно, я сам себя обнял и весь дрожал. А потом вдруг опустился на колени да прижался губами к мерзлой земле на ее могиле, к самому сердцу страны моей, такой моей.

Могилу, значит, целовал.

Глава 3. Умственная работа

Ну а прадед мой, дедов, значит, отец, отцов дед, он в НКВД служил, прям тем, кто стрелял, когда говорили, безоружным людям в затылки. Стоял у расстрельного рва. Какие были приказы — такие становились люди. Было время.

Что он об этом говорил? Работа, говорил, не мешки, конечно, ворочать. Ему нравилось, и платили хорошо, за вредность, так сказать.

Ну, еще говорил, что работа в первую очередь умственная. Так-то рука, конечно, устает на курок нажимать, но в остальном это прежде всего дело ума — стрелять, не стрелять. Каждый раз надо себя заставить, каждый раз надо решить, на вопрос на важный ответить.

Но это прадед деду рассказывал, дед — папашке, а тот уже мне — через третьи руки, значит, все быльем поросло. Ну, а чего теперь? Я для чего все это помнил и хранил? Не чтобы рассказать кому-нибудь, это точно, но чтоб подумать. Для умственной работы.

Прадед говорил, что решение стрелять принимаешь не сердцем, а головой, сердцем его принять невозможно — разорвется, не выдержит. Такой был чувствительный человек. Его после войны и самого расстреляли, когда были чистки. Бабка послушала-послушала, как дед ноет, да и сказала:

— А и не жалко.

Чекистов она до смерти не любила.

Ладно, значит про меня. Пришел я когда, весь до костей промерзший, отец меня так стукнул башкой об стену, что у меня в глазах потемнело — как-то с одной стороны.

— Ты какого хуя шляешься в такую метель?

У него испуг за меня был какой-то спорадический, как появлялся, так и исчезал, и снова появлялся. Оставлять меня одного неделями он совсем не боялся, а что я в метель помру, то его вдруг взволновало.

От злости у меня потом весь вечер язвы мои чесались. Я их с детства помнил, еще маленький был, когда они появились — крошечные язвочки на спине, на животе, под коленками, да везде, если честно. Одни проходили, другие появлялись. Эти язвочки подгнаивались, не были они похожи ни на прыщи, ни на ссадины, ни на псор. Скорее как стоматит были, только не во рту. Баба Тома говорила, что это от грязи и надо мыться хозяйственным мылом.

Весь вечер я сдирал ногтями желтовато-красные корочки и так кипел, что даже не грустил о том, что уезжаю, только думал, что ночью его как-нибудь по башке молотком ударю. Он и не поймет, что случилось.

Это тоже умственная работа, как у прадеда моего, — готовиться к тому, чтобы человека убить.

К вечеру отец стал кашлять — с ним бывало. Приступы у него были затяжные, он хватался за что-то, как утопающий, и долго дохал, пока у него носом не шла кровь и сосуды в глазах не лопались.

Я ему часто говорил: надо врача вызывать. Но то ведь как: ну поохает врач, поахает, вызовет вертолет, чтобы в Норильск его везти, а сделать и в Норильске ничего не смогут, и в Москве, и в Тель-Авиве. Тут уж неважно, надо помирать так надо.

Кашлял он долго, но я на него даже не смотрел, желал ему легкой смерти, или чтоб после всего добрый и ласковый стал — с ним бывало.

Я уже и в постель лечь успел, почти даже заснул, когда приступ его прекратился так же внезапно, как и начался. У кровати моей стоял чемодан, папашка споткнулся об него, когда ко мне подошел.

— Борь, ты спишь?

Голос у него был спокойный, ласковый. Страшно поди одному помирать, вмиг подобрел.

— Ну, более или менее, а тебе чего?

— Ты меня тоже пойми.

— Чего мне тебя понимать, нужен ты мне, что ли, тебя понимать?

Он сел рядом, положил руку мне на голову, шишку потер, словно на удачу.

— Ну, завтра поедем в Лос-Анджелес. Там у тебя все будет, что ты захочешь. Денег много, я для тебя ничего не пожалею.

— Ну, круто теперь.

И он вдруг мне такое сказал:

— Борь, а ты думаешь мне не обидно, что ты умирать, как я, не хочешь?

— Ты меня по голове ударил, я теперь вообще не думаю, отгребись уже.

Я перевернулся на другой бок, но отец продолжил гладить меня по голове.

— Я и сам на деле не знаю. С одной стороны, я хочу, чтобы ты жил лучше меня, а с другой — у меня нет наглости думать, что моя жизнь важнее всего мира.

И чего он привязался? Как чувствовал все, что я ему говорить и не собирался. Я делал вид, что сплю.

— Ты — мой единственный сын, ты от меня кусочек, от женщины, которую я любил больше всех на свете. Думаешь, мне тебя не жалко? А все-таки, где б мы были, если б друг друга жалели?

Тоскливо ему теперь, захотелось хорошим отцом стать, но я ему такого удовольствия не дам, так я решил. Ничего не ответил, а он все гладил и гладил меня по голове, пока я не уснул.

Утром пришлось со всеми братиками и сестричками попрощаться, они, пушистые комочки, и понять не могли, что я насовсем уезжаю, спрашивали, ухожу ли я умирать, пищали. Я им скормил все, что оставалось в холодильнике, пока отец мылся.

Я знал одно: американские братишки и сестрички будут понимать меня точно так же, как русские. Если будет совсем плохо, стану с ними общаться.