— Правда, сверкает она немножко.

— Эта картина, ты послушай, Боря, и запомни, она как все тайны — рождение, смерть, что там внутри происходит. Смотри, как темно, а что-то сияет. Это — Бог.

Бог — это тайна. Я так запомнил.

Вечером мы гуляли по набережной, ветер дул мне в лицо, и я от этого жутко тосковал, может, воздуха не хватало. Я думал о прадеде своем, том, который чекист. Он потом из расстрельных рвов темень выкорчевывал, там было черно, как в космосе, должно быть.

Сам стрелял, сам проращивал темноту, и сам же ее потом искоренял, здоровьем своим жертвовал, чтобы чисто было там, где люди мертвые лежали.

Это зачем еще?

Я у отца спросил, а он пожал плечами.

— Да платили хорошо.

А смерть — это семя пустоты, и если оно всходит, то дерево даст еще очень-очень много семян, и так пока на всей планете не станет этот темный лес. Но жить тут ничего уже не будет к тому времени.

— Да он же сам все исправлял, — сказал отец. — Миру от этого хуже не стало.

Ну тут хоть сразу на могилки ползи — так безысходно, такое никого не обрадует.

— А как же «даже один-единственный человек»?

— Да никого не ебет один-единственный человек. Это ты у себя один-единственный, а для государства ты только один из многих. Точно не единственный. Для мира и государства ты — ничто.

Отец долго пытался закурить, но своенравный ветер тушил огонек зажигалки, опять и опять, а отец ругался и чиркал колесиком — я это очень хорошо запомнил. Его в старом синем шарфе и дорогом, но облезлом пальто, чиркающего зажигалкой у каменного загона Москвы-реки. Он у меня в памяти там остался, хотя прошло с тех пор очень много времени, когда мы были вместе.

Я с того времени думал: у каждого есть, может, момент, когда он сильнее всего проявляется. В такие моменты человека надо фотографировать, а потом эту фотку на могилку привешивать. Чтобы можно было все узнать, только взглянув. Такой характер у него был в тот момент, как на рисунке у хорошего художника, а закурил — и прошло все, пошли мы дальше, и он уже обычный.

— Я сюда еще хочу.

— Может, приедем. Люблю Москву. Мы с мамкой твоей тут свадьбу гуляли, расписались да самолетом сюда. Потом еще приезжали — тебя тут сделали.

Он засмеялся.

— Так что, считай, был тут уже, две клетки всего, а был.

— Теперь эти две клетки читают Аммиана Марцеллина и пьяные спят.

Погладил меня папашка по голове, да пошли мы дальше. Ехали по заснеженным дорогам хорошие машины, пару раз я поскользнулся и испугался, что прямо на дорогу полечу — а нет, повезло вот.

В аэропорту почти плакал, так не хотелось уезжать оттуда, где все свое, только лоску навели, в совсем чужую страну. И чего я тосковал, если вдуматься? Интересно же это — в Америку попасть.

В толпе снова видел мамку свою, она утирала воду со лба, скидывала капли вниз. А есть предсмертный пот, когда тонешь, или так холодно, что и не пробивает?

Отец ее не видел. К нему она приходила в другое время, в свое время.

— Иногда ночью, — сказал он, когда я спросил. — Как женщина.

Вдруг захохотал.

— А то я б тебе мамку уже новую нашел.

Мы прошли мимо мамки, отец смотрел вперед, в сторону бара, с тягомотной такой тоской — до регистрации нельзя, а то не пустят.

— Мама, я уезжаю.

— Я знаю, Боречка, что уезжаешь. Не грусти и не скучай, я с тобой поеду.

И сердце сразу отпустило что-то, так сжимавшее его все это время. Мы с папашкой отправлялись так далеко, но и она позади не осталась.

Я подумал, будем ли мы лететь над океаном днем и сколько будет длиться океан. Все мне было любопытно, и думал я, что взгляд не отведу от иллюминатора, а уснул через двадцать минут после того, как самолет поднялся в небо.

Два дня без сна, и я вырубился так, что пропустил и завтрак, и обед, и то, что кресла были неудобные.

Мне долго ничего не снилось, потом перевернулся на другой бок, отца не без удовольствия отпинав (ноги я на него положил), и стали мне сниться абрикосовые косточки.

Были мы не то на даче у кого-то, не то еще где за городом, яркое было солнце и целая гора ебучих этих косточек. Отец их бил молотком, а из них кровь шла.

Проснулся я, и мы уже летели над Америкой. Я приложил руку к иллюминатору, он был горячим.

— Ебнешься в обморок от жары — полетишь на неделе в Хохляндию, — предупредил отец.

— А я не хворый, это уж скорее ты ебнешься.

— И не матерись.

Ай, а рассказать чего хотел, про Москву еще. Было там такое множество наших, что я растерялся даже. Мешались запахи: медвежьи, волчьи, собачьи, кошачьи, крысиные, разные птичьи — да легче сказать, каких не было, и я знал, что, проходя мимо, все эти существа обращают внимание и на меня, отмечают как бы, что я есть.

Я был маленький крысенок, детеныш еще, но уже что-то значил. Тут объяснить бы: фанаты одной музыкальной группы, например, по тайным для других значкам всегда друг друга узнают. Вот такое было ощущение: большого общего дела.

* * *

И в Америке оно потом только усилилось, потому что были это уже не мои люди, а вот зверики были мои. У нас ни единого словечка общего не было, а происхождение — одно, секрет был один на всех.

Ну, собственно, расскажу про Америку. Как мы там очутились, что увидели, чему удивились.

— Город ангелов, — сказал отец, едва мы сошли с самолета и оказались в блестящем и ярком аэропорту. — Одни бомжары, торчки да проститутки. Ну, если учесть, что программа партии — приютить мытарей да блудниц, все верно.

Он улыбнулся этой своей кабарешной улыбкой и взял себе кофе на вынос, крепкого-крепкого, потому что в самолете опять налакался до бесчувственности.

— Ты летать, что ль, боишься?

Отец незаметно, но очень больно наступил мне на ногу.

— Помолчи.

Первым делом мне Лос-Анджелес не понравился — из-за ослепительного солнца, бившего прямо в глаза, из-за весеннего тепла зимой, от которого я тут же задохнулся. Потом мы, правда, прошли огромный серый скелет динозавра, ну хоть интересно стало. Указатели, реклама — все почти как в Москве, но как-то плотнее. Мы двигались вслед за потоком людей, и я рассматривал новый мир сквозь большие окна.

— Формы он такой ебанутой, — говорил отец. — Выйдем — увидишь.

— А жить-то мы где будем? А ты тут часто бывал?

— Я потихоньку гнездо готовил. У тебя будет комната.

— Натурально?! Своя комната?! Ты прям сейчас серьезно?

— Серьезнее некуда, — ответил отец с какой-то несвойственной ему напыщенностью. — Район у нас так себе, но квартирка ничего.

— Да хрен с ним с районом, блин, своя комната, прям реально! Хоть подрочить можно будет!

Нет, ну серьезно, конечно, меня это волновало, отец ведь теперь чаще будет дома, а я привык к приватности, что ли. Ну и стыдно тут же стало, не без этого. Папашка меня вежливо проигнорировал.

Я рассматривал вывески всех цветов и форм, меня затягивало в какую-то световую, блестящую воронку, я думал уж от этого в обморок упаду, всего было слишком.

— Знаешь, что странно? — спросил отец.

— Что ты еще не выпил?

Он только усмехнулся. Никогда нельзя было узнать заранее, разозлится он на что-то или нет. Я чего с ним вообще говорил? Во-первых, любитель я поболтать, во-вторых, скучно. Ну не было стабильности в нем. То спускал мне что угодно, то наказывал ни за что.

— Странно тут с указателями всякими. Обычно, значит, они на языке страны, куда приехал, а внизу английская сноска. А тут — один английский, и все, оттого, может, шрифт больше.

— Ну, это ты у нас специалист по аэропортам, — ответил я с завистью.

— Есть хочешь?

Даже и не вопрос толком, есть я хотел всегда, тем более что и завтрак, и обед я проспал. Отец говорил, что тоже, но я сомневался. Единственное, что могло его пьяного разбудить, — запах еды, он скорее всего и мою порцию сожрал.

— Ну, смотря покормишь ты меня или нет.

— Нет, не покормлю, так, поржать над тобой хотел.

А повел он меня в красно-белый «Фрайдис», где раздавал комплименты официанткам со значками на фартуках. Английский у него был плохой, так что всякие там пошлости до адресаток не дошли. Я заказал себе самый большой бургер и молочный коктейль со вкусом сникерса.

— Пьют они, — сказал отец. — Вискарь. Ну, многим нравится, а по мне так дерьмо жидкое.

— Все-то тебе не нравится, — сказал я, вгрызаясь в свой бургер. Он был поджаристо-хрустящий, сладко-соленый, а если запивать его молочным коктейлем, то вообще закачаешься, просто ух ты, аж вообще.

— И названия у них тут такие сопливые. Дух, солнечная страна, горизонт. Хиппарская бредятина.

Я был так увлечен бургером, что не очень-то и понимал, о чем там папашка говорит, что за названия, что за горизонты.

— Ага, — сказал я. — Бредятина.

Бездумное повторение последнего слова обычно срабатывало. А у меня тут жареный лучок был, который, если макнуть в кетчуп, то опять же ну вообще. Не до папашкиного нытья мне было.

— Тощий такой, — вдруг сказал отец. — Еще тебе заказать?

— Закажи.

Пока я ел второй бургер (с плесневелым сыром, вот как), отец лениво ковырялся в пюре, розовом от крови, натекшей со стейка.