— Это прям рвота!

Он заругался на польском, потом на русском.

— А говоришь, везет тебе.

— Ты не представляешь как.

— А у меня трава. Она вкусная.

Будто жуешь желе из клевера.

Мэрвин растянулся на земле, вытянул руку и потрогал витиеватое граффити, какую-то нечитаемую, ну мной уж точно, надпись.

— Короче, мы нелегалы. Поэтому копы ее не любят. А я не люблю рассказывать про духа своего, потому что я мало о нем знаю. У меня отца не было, чтоб рассказать.

Я вспомнил своего отца и пожал плечами. Ну, может и повезло тебе, Мэрвин.

Мэрвин снова закурил, оставил на фильтре пятнышко крови.

— Слушай, я никогда не видел птиц. Ну и, тем более, летучих мышей. Вы правда умеете летать?

Мэрвин как-то кривовато улыбнулся, а затем сказал:

— Мы летаем во сне.

Он не очень охотно говорил о своем происхождении, зато вдруг выдал мне страшную тайну:

— Так-то моя мама проститутка.

Он сказал об этом нарочито спокойно, беспечно. Спросил:

— А твоя?

— Она утонула. Когда жила с отцом, то не работала, а до того училась только. Но она всегда хорошо рисовала.

— Училась на художницу?

— Нет, на электрика вроде. В ПТУ каком-то. Это школа для рабочих типа.

Я понял, что совершенно не могу представить маму в университетской аудитории, что при всем желании не могу выдумать ей последующего безалкогольного будущего. А ведь она могла быть жива. Остался бы я тогда в Снежногорске или нет?

— А твоя мамка? — спросил я. — Она училась?

— Да, вроде на преподавателя немецкого.

— А зачем тогда ебется с мужиками за деньги? Работать не хочет?

Я растянулся на траве, она была колючей, какой-то неживой. Надо мной был грязный бетон моста, угрожающий, грохочущий.

— Ну ты идиот, — сказал Мэрвин.

— Сам ты.

Я ждал, что Мэрвин мне еще что-нибудь скажет, но он молчал с таким загадочным видом, словно знал какую-то страшную тайну.

— Нет, ну правда?

— Не скажу.

— А чего?

— Ну, того. Ты еще не заслужил мое доверие.

— Это потому, что я русский?

— Да, я боюсь, что ты используешь эти сведения, чтобы захватить часть Польши.

Мэрвин все время перебирал свои кулончики, старался, безуспешно конечно, распутать их, и наконец я спросил:

— Да на хрена они тебе? Ну то есть педиковато ж выглядит.

— Ты педиковато выглядишь.

— Вот уж неправда.

Я взял еще один камушек, швырнул на дорогу, а Мэрвин, помолчав, сказал:

— Это все про удачу. Ты веришь в удачу? А в судьбу?

Его обычный игривый тон вдруг стал торжественным, каким-то официальным, а выпрямился он так, словно кто-то треснул его хорошенько линейкой.

— Блин, ну ты чего?

Я даже расстроился, все ж отлично шло, кому нужно быть серьезным?

— Нет, ты послушай, — сказал Мэрвин. Он с нажимом провел ногтем по шраму в виде цифры девять. — Мать какое-то время увлекалась астрологией. Она вообще-то страстная натура, ей много чего нравится, быстро загорается — быстро остывает. А мне в душу запало. Вообще не только астрология меня прет, я и на картах гадать умею.

— Типа экстрасенс?

— Не-а. Это знание. Просто наука слишком примитивна, чтобы понять судьбу и удачу. Почему нам везет, почему нам не везет, и зачем это нужно. Понял?

— Нихуя не понял, если честно.

Курили мы одну за одной, до легкости и кружения в голове. Я смотрел вниз, туда, где как река двигался поток машин, и думал, что скатиться вниз, пока мы дрались, было даже слишком легко. От этой идеи у меня сердце пело, честно. Я ликовал, потому что я выжил, мне было искренне хорошо от того, что были совсем другие варианты.

Мэрвин продолжал:

— Короче, может, это магнитные поля или еще что, но как иначе объяснить, что звезды влияют на нашу жизнь? Что в удачный день у тебя все получается, потому что все части механизма сошлись правильно. Я думаю, что там — гигантские небесные машины. Что звезды вроде шестеренок. Понимаешь меня?

— Ты шизофреник, вот это да. Но это прикольно, я никогда не видел шизофреников. А голоса ты слышишь?

— Нет!

— Мужские или женские?

Мэрвин засмеялся.

— А я знаю эту уловку, когда маму забирали в наркологическую клинику, ее тоже так спрашивали.

— Для нарколожки это странно. Небось твоя мама произвела на них впечатление.

— Это уж точно. Она на всех производит. Но ты не слушаешь.

— Да слушаю, слушаю.

Глаза у Мэрвина сверкали. Я не думал, что он правда чокнутый, не-а, люди верят во множество странных вещей, в конце-то концов. Я знал, например, что, когда хоронят человека, нельзя, чтобы что-нибудь упало в гроб, а то в следующем году в могилу еще кто-нибудь ляжет. Тупорыло вроде как, а что-то скребется, говорит: правда, Боря, правда умрет человек оттого, что ты к косточкам дяди Коли брелок с фонариком уронил, зря ты туда светил, зря ты туда смотрел, оттого и мамка твоя умерла, что ты брелочек уронил.

— Ну, я не говорю, — продолжал Мэрвин, — что это прям настоящие машины. Скорее какой-то аналог. Не технология, но что-то очень точное.

Я не считал его сумасшедшим, а ведь он с неизбежностью чокнется, как все, кто летает, пусть даже во сне. Так папашка говорил — они все ездят крышей.

Мэрвин вертел в руках позолоченный знак Скорпиона.

— Я родился, и все для меня уже определено. У меня большая роль. Только идиоты думают, что судьбу можно изменить, и только придурки думают, что поделать вообще ничего нельзя. Нужно понять, для чего ты рожден в этот мир, и тогда ты оседлаешь свою волну. Свою Колесницу.

Слово «колесница» Мэрвин сказал неожиданно легко и быстро, на русском и почти без акцента — это меня очень впечатлило, почти мистическая правильность этого слова в его устах.

— Какую, блин, колесницу, когда это вообще случилось, что мы заговорили о колесницах?

— Это карта Таро такая. Для бешеной гонки, для успеха.

Тут я уже окончательно перестал понимать, что он несет.

— Нет, Боря, ну не отвлекайся.

— Я не отвлекаюсь.

— Ты выглядишь так, как будто не веришь.

— И не верю. Слушай, ну я тоже думаю, что судьба есть. Ну, раз без тебя определено, где тебе родиться, то логично, что без тебя определено, и где ты умрешь. Но ты уж как-то слишком самонадеянно говоришь, кого-то там оседлать, то да се. Если это можно оседлать, то оно и не судьба вовсе.

— Я тебе говорю о тайном знании. О способах повлиять на удачу, на судьбу. Надо все делать в нужное время, в нужном месте, и тогда у тебя будет получаться.

Ну, если судить по старым скейтерским джинсам и корке, которая осталась от надписи Diesel на толстовке, у Мэрвина пока получилось оседлать только любимого конька, не удачу какую-нибудь, не судьбу.

— Ну вот ты понимаешь, мир — это театр.

— И люди в нем — актеры.

— А Бог в нем — Шекспир.

— Матенька говорит, что Бог ушел отдохнуть и здесь его нет.

— Ну, мне никто ничего не говорил, так что я имею свое мнение. В общем, у тебя роль. Там, наверху, тоже кто-то играет в кости, и это — твои кости.

— Вот жуть какая. Ты — католик?

— Конечно, я католик. Я ж поляк. И мама моя — католичка. Отец тоже католик был, хотя мы с ним и не знакомы.

Тут я начал смеяться, это все показалось мне почти таким же уморительным, как про могилы в Закопане.

— Чего? — спросил Мэрвин. — Заткнись ты, блин. Нет, правда, а ты сам во что-нибудь веришь? Хоть во что-нибудь?

— Ну, в правду верю, и в волю. В березки вот еще.

Я засмеялся еще сильнее, до самой хрипоты.

— И в могилки! И в ямы! И в заброшенные деревни! И в ядерные реакторы!

Ой, мне смешно было, а Мэрвин смотрел все с тем же нарочито серьезным, гордым выражением на красивом лице — польский пан, еб его мать. Утер я слезы, да и сказал:

— А так ни во что не верю, конечно. А ты вокруг погляди. Во что верить?

Мэрвин поднял упаковку из-под «Берти Боттс», которую едва не унес ветер.

— В магию.

Тут и он засмеялся, мы одновременно посмотрели на светлое, низкое после дождя небо, совсем позабыв о гуле машин.

Потом я долго рассказывал Мэрвину о Снежногорске, о продмаге, вертолетах, о гребне тайги и грязном Норильске. А у Мэрвина о Польше не было ни единой истории, а вместо — дохерища рассказов про бомжей, дерущихся за крэк.

Он мне вообще-то много говорил о Лос-Анджелесе. И такой у его рассказов был привкус: химический — модных сладостей, гнилостный — больших свалок, хлорированный — бассейнов во дворах Пасифик Палисейдс, горький — загазованных трасс, свежий — кондиционированных баров. Ну и еще много-много запахов — перечислять просто задолбаешься. Я теперь чувствовал их все, Мэрвин учил меня по-нашему. Я больше узнал о Лос-Анджелесе. Вот, например, что: движение здесь сумасшедшее (ну и чего? для меня, после Снежногорска-то, всякое сумасшедшим и было), что полно полуголых телок в блестках, согласных за двадцатку отсосать в презервативе, что городских сумасшедших дохрена и больше, и у них такие, ну такие глаза, а местные индусы поят своих детей молоком со специями, когда те болеют.

— Латиносы, — говорил Мэрвин. — Они вот прикольные. У моей ма был парень, он из наших, кот. Марко. Мексиканец, что ли. Щедрый чуви, только пропал куда-то.