Он приподнялся, уставился на меня синими глазами с большущими зрачками и сказал:

— Моя мама убивает людей, а я пью их кровь. Вот почему это все не произвело на меня должного впечатления.

— Ого.

— Ну, она убивает мужиков, которые хотят убить ее. Маньяки, в основном, всякие, да экспериментаторы. На трассе такой херни полно.

Ну да, вполне по-волчьи — такая у Мэрвиновой мамы была территория.

— Ну я понял, у меня бабка была волчицей. При ней на заводе не воровали, во. Но я не понял, почему ты кровь пьешь.

— Чтобы спать. Я без нее не могу спать. Мне немного надо, но мать все сливает, говорит: добру пропадать нечего.

— Интересно, а если сожрать левую бабу или мужика, то они тоже будут потом ко мне приходить? Как тогда с Матенькиным даром?

— Я ее из банок пью и бутылок. Не из людей. Но все равно противно. А когда мать кормила меня, то надрезала сосок.

— У мамки моей могилка вдали от земли, где родилась. Так там одиноко ей, тоскливо — и нас уже нет. Говно какое, а?

Такие мы были пьяные, все плыло, и контуры у всего сделались мерцающими. Я с отцом пил и больше, но никогда так не расслаблялся, а тут мне хотелось блевать, смеяться и плакать, у всего открылось второе дно, я готов был говорить всю правду и слушать всю правду.

И мне плевать было на окровавленные трехлитровые банки (как из-под томатного сока), которые мне представлялись, когда Мэрвин рассказывал, что он пьет, чтобы спать.

Я никогда не откровенничал так со звериком моего возраста, с кем-то, кто мою последнюю правду понимал. Кто мог бы не охуеть с того, что я мамино мясо ел.

И мы с Мэрвином стали лучшими друзьями навек, и плакали друг у друга на плече уже не пойми от чего.

А вот я о чем подумал под небом, распадающимся на волокна от того, что я тер и тер глаза — какая-то другая боль у него была, у Мэрвина, карпатская, темная, но не нутряная. Тайная тайна у него была, это да, но какая-то другая. Схожая с моей, и — не та.

Вот чего с панславянизмом-то случилось, провалился он.

Я вдруг придумал, как доказать Мэрвину, что я не трус, и чтоб он мне доказал, тоже захотелось.

Так мы оказались на автостраде, то есть на автомосту, или как там это назвать. Долго шли по холмику, усыпанному мусором, под уходящим, еще жарким солнцем. Думал, может, и вышли из Лос-Анджелеса уже, под водкой я мало что понимал. Шли и шли, по колючей траве, по пластиковым бутылкам и блестящим пачкам, выброшенным из окон, пока не уткнулись в автомобильный мост, по которому машины неслись с величайшей скоростью. Я смотрел.

— Ого, — сказал Мэрвин. — Тут все заканчивается.

— Ага, земля — все. А что за река?

— Лос-Анджелес.

— Да город это, даун.

— Сам даун, это как Москва-река. Мо-сква.

Он икнул и сказал:

— Ты вообще уверен?

— Я тебе говорю, ты трус или как?

Река была гладкая, серебряная, глубокая, с искусственными, бетонными берегами, она шла глубоко в траншее, запавшая, как вена у нарика.

— Боря, мы можем вернуться?

У заката оставались последние минуты, бетон вдалеке был розовато-желтым, такие цвета, как на картине, типа Возрождение или барокко там. По реке плыла банка из-под кока-колы. Красивое место, подумал я, а над ним столько машин — пройтись бы спокойно.

Мы стояли на последнем пятачке сухой земли, ловили оставшиеся закатные всполохи, некоторые водители уже включили фары. Нас шатало, и нам совсем не было себя жалко.

— Ну, ты не бойся, — сказал я, подумав о том, что бы мне в такой ситуации посоветовал отец. — Один раз живем и умираем тоже один.

— Вот это ты меня утешил, спасибо.

Не то назад повернуть, не то выйти на мост. Мы стояли. В чужой стране я вдруг совсем перестал бояться смерти. Мы допили по последнему глотку, бросили бутылку на обочину, и я сказал:

— Все, вперед.

Я хотел идти первым, но Мэрвин выскочил вперед меня.

— Со мной ничего не случится, — сказал он. — У меня судьба. Все решают звезды, стечение обстоятельств. Можно выжить в разбившемся самолете, а можно умереть младенцем у матери на руках, просто уснув. Мне повезет!

Он и еще что-то говорил, но дальше я его уже не слышал, да и не слушал. Все заглушил рев машин. Мы шли, прижавшись к обочине моста, к самому, самому краю. Все так естественно произошло, я и думать забыл, что будет страшно.

Смотреть на мост (никаких пешеходных дорожек, одна крошечная обочина, где сбоку от тебя только река в бетонном рукаве) — совсем не то же самое, что идти по нему. Все сузилось, я протрезвел мгновенно, до хрустальности просто, но тело теперь водило из стороны в сторону от волнения. Я был такой маленький по сравнению с грузовиками, которые неслись за нами, издавали протяжные, отчаянные гудки.

— Еб твою мать! Какого хуя ты гудишь! Я что, исчезну, по-твоему, от этого?!

Я кричал до хрипоты, мне правда было страшно, а еще стыдно, и остановиться я не мог. Честное слово — ну обоссаться можно, как страшно, а ноги все равно идут, сами по себе тебя спасают.

Грузовики были огромные-огромные, как в детстве. В Норильске мне все машины казались очень большими, но особенно, конечно, грузовики. Я тогда читал про Гигантомахию и Титаномахию, и почему-то огромные машины сложились у меня, близко-близко, даже один в один, с хтоническими тварями, порожденными безразмерной землей — Геей.

Вот я тогда боялся на мосту, мне казалось, что машины появляются оттуда, откуда и все дурное. Теперь эти детские воспоминания во мне вскинулись, взбодрились. Всякий раз у меня внутри все перехватывало, когда очередной грузовик сначала оповещал о себе ревом, а потом (все-таки!) проносился мимо. А перехватывало до боли, до спазма, до подступившей к горлу рвоты. Во рту было горько и кисло, и я кожей чувствовал приближение очередной машины, закончилось бы все — зарыдал бы от облегчения.

Мэрвин шел впереди. Несмотря на все его разглагольствования об удаче, плечи у него дрожали, он дергался, сводил их еще сильнее и казался совсем маленьким ребенком. Впереди я увидел кусок фары.

Ага, подумал я, значит, они сюда въезжают. Значит, еще вероятнее, что следующая машина оставит от меня ведерко костей, органов и свежего мяса. Такая скорость — папашке даже не придется меня разделывать.

А буду я осознавать себя, когда стану приходить к нему, или это буду уже не совсем я? И что со мной будет-то? Куда я отправлюсь?

В принципе, эти вопросы я себе задавал, чтобы не наблевать перед собой, а не от большого интереса к смерти. Хотя я, конечно, представлял, как все случится. Даже сообразить не успею, у меня будет всего секунда, думал я, но мысль о ней казалась отчего-то еще более отвратительной, чем представления об агонии и мучениях ракового больного.

Как неожиданно просто перестать существовать. Это же самое чувство исходило от напряженного тела Мэрвина. Слишком они быстро едут, думал я, а мы — как те камушки, которые кидал Мэрвин. Только с большей вероятностью можем привести к аварии. Ха-ха же. Мы шли и шли, казалось, что бесконечно долго, а потом мост вдруг кончился, река потекла в свою сторону, а мы скатились вбок, на жесткую траву, в самые колючки.

— Мы не трусы, — говорил я на русском и на английском, и то же самое повторял Мэрвин на польском.

— Не трусы, не трусы.

Внизу по дорожке бегали потные телочки в бриджах, не подозревали они, что с нами было, плевали они на это. Перед глазами у меня дрожала пленка темноты — не то в мозгу помутилось, не то дурное что-то отсюда лезло, я уже не понимал.

— Не трусы, не трусы. Точно нет.

— Друзья навсегда.

— Никогда не забуду.

— Да.

— Точно будем друзьями.

Тут меня стошнило.

Зачем я это придумал, зачем сделал? Я не знал. И когда пришел домой, с больной головой, с надеждами на самую чистую дружбу — ясности не прибавилось. Было уже темно, но весь город полыхал оранжевым — зарево такое, что не уснуть будет, глаза болели.

Сестричка моя тут же по штанине моей забралась, поприветствовала меня.

— Ой, привет, — ответил я.

Никакого папашки, пустая квартира, но в Снежногорске мне и на отходосах одиноко не бывало, а тут я пошел в ванную, долго умывался и плакал, себя жалел.

В холодильнике стояли кукурузные хлопья «Эппл Джекс» и то самое клубничное молоко. Я сначала думал, что буду долго блевать, если хоть что-нибудь съем, а потом со скуки поужинал, пошел почитать «Труды и дни» и уснул на «железном веке».

Проснулся от ее холодных рук. Из каких она далей приходила?

— Боречка? — спросила она меня хриплым голосом, в легких ее была вода — она говорила странно. — Ты зачем себя не жалеешь?

— А я жалею себя. Очень даже. Я над собой сегодня плакал.

На ней все белое было, не такое, как когда в гробу лежала, не в земном была.

— А чего над собой плакать, Боречка?

Тонкие губы у нее вытянулись в синеватую ниточку. Она обняла меня, поцеловала и остудила мне лоб.

— Боречка, не надо с собой так. Я же люблю тебя. Я тебя и там люблю, как здесь любила.

А мне вдруг так обидно стало: тогда почему ушла? Чего ты, пьяная, туда упала? Или сама полезла? Где ты там, как тебя там кормят, любят ли тебя, как я любил? Как мы с отцом любили.