— Тебя никто там так не полюбит, Катенька, — это отец говорил, пьяный, на могиле ее.
А она обнимала меня, и не было жарко.
Я все-таки понимал, что это не совсем мамка, а только какая-то ее часть, и мне чего-то недоставало, но я был благодарен Матеньке и за этот дар.
Уложила она меня спать и долго гладила по волосам, рукава у странной ее одежды были прозрачные, сквозь них я видел луну.
Глава 6. Холод могильный и скрежет зубовный
Это все было — про меня, а вот еще о любви и смерти. Мы как-то застряли в Вальке, откуда вертолеты летят до нашего Снежногорска, то было почти уже лето, но вдруг стало морозно. Мне было тринадцать, и я жутко важный расхаживал в отцовском плаще, он был мне велик, я в нем так путался, а из кармана у меня торчала бутылка минералки. Я гулко шествовал везде, из людей, кроме нас, была одна только бабулька со слезящимися глазами, то впадала в сон, то просыпалась, вздрогнув, как со старыми людьми часто. Мы застряли, ждали, когда вертолет пустят, и я все выглядывал в окно, но вертолеты так и стояли, как сломанные игрушки.
Был желтый свет и неудобные ряды стульев, отец был пьяненький, но догнаться нечем было, и он читал какую-то книжку, вроде бы «Улисса».
— Лошадность — это чтойность вселошади. Что, блядь? Нахуя они это перевели? Вообще теперь все можно, что ли?
Он швырнул книжку через весь зал, она ударилась о стену и шлепнулась вниз, забрала с собой небольшой кусок штукатурки.
Ум, говорил отец, надо тренировать. Чтобы не отупеть от водки — надо читать, но у всего, видать, был предел.
— Не, ну тут понятно. Лошадность это типа качество лошади такое. Типа то, что делает ее лошадью. Чтойность. Типа так номиналисты считали. Универсалии.
— Борь, ты дебил конченый, это реалисты считали. А номиналисты, наоборот, утверждали, что это слова всё, термины, понятия — ничего за ними божественного нет, да и универсально оно только условно. Имена, блин, имен.
— Ну, по названиям я по-другому запомнил.
— Это потому что ты тупой.
Бабулька наша на шум не реагировала, был в ней покой умирающей, столетняя, морщинистая обреченность. На ней была такая толстая, облезлая шуба, будто она этих морозов ждала.
Я снова стал ходить, бутылка с водой тряслась у меня в кармане, и я от этого чувствовал себя почему-то таким важным.
— Да не будет сегодня ничего.
Уже и темно стало, а снег не унимался. Когда я проходил мимо бабульки, она открыла вдруг глаза, они у нее были мутные, младенческие. Вот открыла глаза да сказала:
— Вся земелька померзла.
— А все одно, бабушка, на ней ничего не растет, — сказал отец. — Иди сюда, Борь, не маячь.
И я сел рядом с ним, и он перезастегнул мне плащ.
— Мы с твоей матерью, когда после свадьбы в Москве были, каждый день ходили в театр, в оперу, на балет, а потом всю ночь пили на кухне и плакали. У нас мозги были так водкой расшатаны — нас что угодно брало. Даже очень плохие спектакли.
А в темной земле ее косточки лежали, в померзлой земле, и из нее не вырастет ничего. Вот он об этом подумал — и глаза у него, обычно светлые, вдруг потемнели.
— А когда умирает человек, — сказал он вдруг, — все действия должны быть неправильные, обратные. И саван шьют наоборот, с другой стороны.
Закурил он, а бабулька только еще поморгала, ей это было вообще до фени, абсолютно все равно.
Я про все это думать не хотел, меня в смерти другое интересовало — где глаза материны, где голос, почему их нет? Самые физичные вещи. И еще надо было, чтоб вьюга улеглась, мне домой хотелось, под одеяло или в ванну горячую.
— Замерз уже? — спросил отец. Глаза пьяные были да холодные, он засмеялся, в горле у него захрипело — никогда не поймешь, закашляется или нет.
— Иди сюда.
Он меня обнял, и там мы лежали. Я был в его плаще, а он в одном только костюме, дрожал, трезвея и от холода. Обнимал меня, и мне было тепло.
— Па?
— А?
— Я когда на могилки ходил, то эпитафии видел. Пишут типа там «я уже дома, а ты в гостях», или «ты здесь тоже ляжешь». Это отчего?
— Это от зависти большой, и чтоб ты не забывал.
Он погладил меня по голове, пальцы у него были сильные, цепкие, а прикосновения всегда жесткие, быть нежным его никто не учил. Матенька говорила: раз родили и не любили, то и крысенок вырастет и никого не приласкает.
Еще она говорила, что любить больше всех надо тех, кому сейчас больно, потому что только тем они и живут.
Матенька вообще хорошая, она всегда кормит детенышей, оттого у нее на жизнь такой взгляд, щедрый, любовный.
— А мы, родственники усопших, мы, наоборот, как бы кричим: вы есть, вы в сердце, и мы встретимся, и будет радостно.
— Да я не верю. Им Матенька не рассказала, как встретиться.
— А столько хороших слов, — говорил я, — потом пишут. И чего при жизни такого не говорят? Типа люблю тебя, мы встретимся, мы будем вместе, никуда не отпущу, никогда не забуду. Чего не говорят? Чего конфеты не дают?
— Ты бы меньше по могилкам шлялся, Боря.
— А там иногда чего оставят, а оно уже никому не нужно.
— И то верно.
Так мне тепло было, и я почти не понимал, что сам он мерзнет. Так мне тепло было, что я и не верил в холод могильный, что и мои косточки там будут мерзнуть однажды, в глубокой какой-нибудь яме, я думал, что буду жить вечно — в такое я не верил с тех пор, как умерла мама.
А он зубами чуть скрежетал от холода, шмыгал носом.
— А она нас там ждет? — спросил я.
— Ждет не ждет. А ты спрашивал?
— Нет. Мне страшно, если ждет. Как бы ждет, что умрем.
— Она с любовью ждет.
Ой, сколько в мире грязи, и какие в то же время есть ясные, холодные выси. Задолбался я тогда от всего изрядно, устал, замучился ждать, то да се, все не мог про смерть остановиться.
— Па, а ты боишься смерти?
Он покрепче прижал меня к себе, и был в этом на самом деле какой-то страх.
— А чего бояться? Ты тогда съешь меня.
— А ты меня, если понадобится, выпей. Как в «Алисе в стране чудес».
Он хрипло засмеялся. Мы еще о чем-то болтали, я потихоньку засыпал, такое марево было, вьюга шумит, завывает, морем, зверем, такая большая, весь свет в ней, кажется. Так и жизнь проведем.
Он меня так по голове гладил, и было мне безопасно, ничего страшного, я знал, не случится, а что случится — все пройдет.
Папашка говорил что-то, а я в тепле тонул, в жа́ре.
— И любил я ее без меры, и когда не нужно было любил, — рассказывал он.
А я слушал.
— Однажды любил, когда и нельзя уже было, говорят вредно, но мне так нужно было. Ты уже был, шевелился, я чувствовал. Я ей, значит, того, руку на живот положил, а там — живое, мое что-то. Я еще тогда не знал, кем ты родишься, как тебя звать будут, я ее пузо вообще-то не трогал, противно было, а в тот момент по-другому все стало. Она меня обнимала одной рукой, ласково так, а другой живот гладила, все время.
Эта история была противоположная всем историям про смерть.
— В общем, я почувствовал, что ты там живой, настоящий маленький крысенок, а отдельно еще не можешь. Так это меня поразило, такое у меня удивление было, радость какая-то от того, как человек возникает. Ничего еще нет, а вот уже под рукой. И ей тогда хорошо так было, она после плакала, как ей хорошо, говорила, что хочет долго жить, и чтобы всегда так было.
Гладил меня и гладил, рассказывал, значит, как мамка мной беременная была, а он ее — вот. И такой был в этом абсурд — в пустоте, на краю мира, на неудобных стульях мы лежали тесно-тесно, и была какая-то тайна, в которую он меня посвятил.
— А смерти бояться, — сказал отец вдруг совсем другим тоном, — это для шкурников, это паскудно, нет ничего высокого в том, чтобы за шкуру свою трястись, тебе проигрывать нечего, все одно ляжешь. Вот и не трясись.
— А я видел надпись «сынок, прости за короткую жизнь».
Он выдохнул мне в макушку, поцеловал.
— А будешь смерти бояться, у тебя и короткой не будет. Ничего не надо бояться.
И я даже уснул ненадолго, когда он посильнее закутал меня в плащ. Уснул, ничего не боясь.
Это я все к чему вспоминал, к чему так подробно-то? Ну, хотел показать, наверное, что когда его нрав утешишь, такое бывало иногда, он становился почти как нормальный человек. Ну как — нормальный? И все-таки, все-таки.
Ну а началось все с того, что Калифорнийский тест по английскому языку я завалил специально. Ну а не хотелось мне в новую школу, где я буду хуже всех, да и вообще. Написал чуть ли не наугад, так что училка, проглядев его, посмотрела на меня вообще без восторга.
Встретимся, подумал я, на курсах.
Да и ушел, весь день слонялся с Мэрвином, мы с ним уже совсем подружились и регулярно пили водку, а потом ходили по городу почти вслепую. Когда вернулся домой, пьяный и развеселый, отец меня встретил.
— Мне звонили.
— И чего тебе звонили?
— А ты тупой?
— А, звонили и сказали, что я тупой? Ну, блин, я думаю, проблема в том, что я тупой. Извини.
А язык у меня по пьяни развязался, и я первого удара-то не ожидал. Двинул мне папашка в живот, так что я задохнулся, так что у меня перед глазами все покраснело, я и фразеологизм вспомнил — seeing red — видеть в красном. Про ярость, значит. А чего раньше не вспомнил? Я отшатнулся, дверная ручка больно уткнулась мне в поясницу, на глазах выступили постыдные слезы.