— Извини, — повторил я, выплюнул, выдохнул. — Па, прости, я просто…

Не то «буду заниматься» хотел сказать, не то еще что-нибудь такое же бессмысленное, но он мне снова врезал, раскровил губу — так сразу солоно стало.

— Я тебя сюда привез, чтобы от тебя проблем не было, — прошипел он, взял меня за волосы, ткнул носом в косяк двери.

— Чтобы ты вел себя прилично. Не позорил меня. Внимания не привлекал. Я тебя и бросить мог, а привез.

Тут уж я не выдержал:

— А чего ж не бросил?

Нет, ну как меня правильно понять? Мне и страшно было. Очень. Такой меня ужас взял, но в то же время я и злился, мне было обидно.

— Может, бросил бы, да все б сразу наладилось. У тебя б наладилось, у меня б…

Взгляд у него оставался холодным, пристальным, но что-то в нем изменилось, стало совсем другим. Я и не договорил. Не потому, что не успел — заткнулся еще прежде, чем что-то меня оглушило. Больно не было, ну серьезно, сразу какой-то звон, все поплыло перед глазами и левая сторона лица онемела. Вокруг всех предметов расходились круги света, не то как под водкой, не то как во сне, из глаз лились слезы, но никаких чувств не было.

Я подумал: умру так. Он меня убьет сейчас. Я на него смотрел и это знал. Я больше ничего на свете не знал, все забыл, все исчезло, а это было железно.

— Блядь.

Я прижал руку к виску, у меня там было тепло, кроваво, и я от этого даже плакать перестал. Я знал: умираю или умру, но страшно не было, и не думал про могилки, ни про что не думал — одна вата внутри, стал таким чучелком.

Так я и не понял, чем он меня ударил, не увидел, у меня вообще с боковым зрением что-то случилось. Может, пепельницей мне ебнул, может чашкой, да и какая разница-то? Я весь от этого сразу заболел.

— Блядь, Боречка.

Я еще старался отползать, сучил ногами, как собачка, которую мучают, жалким таким образом, ой, а стыдно-то не было, только бы шкурку свою спасти. Я все за ручку хватался, не то дверь открыть, не то подняться. Ничего не понимал. Не плакал больше, а просить у него что-то теперь боялся, теперь дрожал.

Я себя за эти секунды так возненавидел, я эти секунды презирал потом всю жизнь. И подумал в тот момент еще: а может, это ты дядю Колю-то убил? Упал он, как же. Убил ты его, сука.

Я только поднялся, он сделал шаг ко мне, и я закричал.

— Боря, Боречка! — позвал отец.

Я прижал ладони к голове, тесно-тесно, так что под одной из них тут же кровь захлюпала, а когда руку отнял, так там все линии на ладони были красны, в них глубоко затекло. Мог убить. Но отец не ударил меня снова, только рухнул на колени.

— Боречка, пожалуйста, прости меня!

Он тоже испугался, тоже растерялся. Он меня никогда Боречкой не называл, так только мамка делала, а он говорил — она меня балует.

— Я не хотел, о Матенька, о господи, не хотел, Боречка.

Ему бы в скорую звонить, а он стоял передо мной на коленях, обнимал. Меня шатало, все было в пятнах, как засвеченная пленка: черные пятна, белые пятна, пятна с цветными краями. Только б дураком не остаться, подумал я, дважды два это сколько там?

Это сколько-то там.

— Боречка, Боречка, прости, прости меня, пожалуйста, сынок.

Я посмотрел на него — лицо отца казалось каким-то чужим, я его словно не помнил. Не в первый раз увидел, но не помнил — странное чувство. В ухе шумело. Я смотрел и смотрел на него. Вряд ли прошла и минута, но я пробыл там вечность, глядел на папашку, стоявшего на коленях, тощего, небольшого, остролицего, — смотришь и думаешь: хороший отец, безобидная крыска. А если умру, подумал я, как же мои косточки тут будут, без мамы, мне к мамке хотелось, с ней лежать.

— Прости меня, Боречка.

И тогда я крикнул:

— Пошел на хуй!

Коленкой я двинул ему по лицу со всей силы, разбил отцу нос. Я открыл дверь и рванул на лестничную клетку. Я и не думал завернуть к мисс Гловер, я недостаточно ей доверял, да и боялся, что кто-нибудь умрет, если отец будет меня оттуда вытаскивать силой. И, наверное, не она.

Я бежал вниз по лестнице так быстро, как только мог. Все мелькало, все пружинило. У мира был кровянистый запах, соленый, металльный. Ну как я бегу? Ну как я вообще двигаюсь? Все так вертелось. И в то же время у меня хватило мозгов накинуть капюшон толстовки. Мне не хотелось, чтобы врачи вернули меня папашке. Я просто должен был быть где-то далеко и мыться, мыться, мыться, чтобы он не почуял мой запах.

На коленке у меня было красное пятно — его кровь. Я все тер ее и тер, когда останавливался, ослепленный болью. Пару раз меня чуть не сбила машина, я наталкивался на людей, извинялся и двигался дальше. Все вокруг казались мне такими чужими и страшными — пустые лица и такие глаза, что помощи попросить не у кого. Это мне они такими казались, я только потом понял, что это неправда — просто город, просто люди, а я слишком быстро двигался, чтобы они успели рассмотреть, в каком я состоянии. Вот и как я умудрялся так быстро бежать?

В какой-то подворотне меня стошнило — я ничего не ел, поэтому была только вода с какой-то желтой горечью, с желчью. Я сел на асфальт и стал рассматривать надписи вокруг — все они светились. Столько битых бутылок, а я так тяжело дышал. В голове распались связи, я дрейфовал между ошибочными утверждениями и световыми пятнами.

Мне нужно было к Мэрвину, больше-то у меня никого не было.

Об отце я думал с первобытным ужасом. Пробегая через парк, я рухнул на землю, стал кататься по ней, чтобы пахнуть травой и грязью. Горячий воздух мне все выжигал, тошнотворно было даже дышать.

И кружится, все кружится, огромнейшая карусель — все мироздание. Я без конца вспоминал отца с этим его «Боречка, прости» и ненавидел его пуще прежнего. За тест по, мать его, английскому. Даже, сука, если Калифорнийский.

А у меня теперь висок кровил, и я боялся, что умру, что никаких больше тестов. Да я б его хорошо написал. Как угодно бы написал, только чтобы не было этого дня.

Я ничего вокруг себя не видел, одни обрывки, клочки всякие, да ну, и вспоминать нечего. Качается на качелях ребенок: скрип-скрип, машина выезжает из-за угла: вжжжж, пищит светофор, и все тащатся, тащатся, а я бегу.

От слез все такое жемчужное было. Ну чего я плакал? Был бы со мной кто, я б себя в руки взял, но я остался один. Пахло незнакомо, всем сразу, я и нюхать нормально не мог, мне океан доносило, а Мэрвина словно и не было, хотя его приметный запах я везде бы узнал.

Зато я не чувствовал и отца.

Бабуля какая-то кормила голубей, а они были жадные, словно пираньи.

Мамки играли с маленькими детишками, у них были такие яркие пластиковые игрушки.

Прошел парк — и снова моднявые кафехи, запах выпечки и кофе, виниловый аромат музыкальных магазинов. А с океана неслось и рыбное что-то, и солнечное. Ну приди ты в норму, ну приди.

Хоть не кровил больше, и то хорошо.

Я думал, что домой не вернусь, разве что бабла взять, да и то не скоро. Не думал, как жить, что есть, был у меня звериный страх и только, ужас животного перед побоями. Жалкая я был маленькая крыска, напуганная очень.

Такой тупой был, на мелочь купил двухлитровую бутылку воды, ну и вылил ее на себя, смыл кровь да притушил запах, а жажду не утолил.

А он мне говорил у меня в голове:

— Боречка, Боречка, прости.

Я посмотрел на свои руки, и они были похожи на его руки, только были меньше, а когда вырасту, и не отличить будет. И понял я, что всегда его с собой носить буду.

Мне отчего-то вспоминалась мамка, снова и снова картинками вспыхивала: как ест оладьи с медом, как поливает цветы, как ругается, возясь со щитком, когда вокруг такая темень, только баба Света и баба Тома глазами блестят позади.

Вспыхивала и гасла, живая-живая, не одутловатая от воды. Такая она мне была уже не родная, я от нее живой и отвык.

Казалось, кто-то пальцем нажимал мне на мозг и вырывал воспоминания о ней. Вот она курит, а вот она отравилась и вся бледная лежит, просит принести ей что-нибудь от желудка, а вот говорит мне какую-то сказку на певучем украинском, мажет «Д-пантенолом» синяк на плече, грязь из-под ногтей вытаскивает.

И тоже говорит все:

— Боречка, Боречка, прости.

Наконец я не только перестал кровить, но и весь как-то подтянулся, она мне сил придала — живые ее секунды, и я почуял Мэрвина, и даже его дурацкий, слишком взрослый одеколон, который он спиздил у кого-то из мамкиных хахалей.

И не так уж я все напутал, ну кружок лишний навернул, ну не туда заныкался, и хорошо. След свой отвел. Я потер глаза и стал двигаться уже не наугад, почти прямо, хотя мир и не встал на место окончательно. Световых пятен стало меньше, и я подумал: может, даже дураком не останусь, ведь дважды два — четыре.

Купил еще банку вишневой колы и стал ее неторопливо пить, она была холодная, вкус ее вдруг показался мне таким аптечным. Сделал глоток и банку к виску приложил, это еще шагов пять без боли.

Вот самый ужас этого дня, он был, что смешно, в том, что, когда я писал свой тест, ошибки у меня были нарочито дурацкие, я думал, что мы с Мэрвином над ними посмеемся, да что уж там — и отец в другом настроении мог посмеяться вместе со мной.