— Да, — рассказывал папашка. — Она излучала какой-то странный внутренний свет. У Рембрандта такой на картинах, понимаешь?

Отец был советский инженер. Он знал картины Рембрандта.

Ну про Гришку-то, кстати! Хер с ними, с историями про смерть, кого хочешь они замучают, так что будет история про любовь. Но, тут надо сразу предупредить, у отца моего отчество — Иванович.

Если у зверика с человеком случится, то их ребенок, скорее всего, человеком и будет, без всякого особенного. Ну, может в одном из четырех случаев зверик получится. Если между звериками такое случится, то ребенок станет как отец. Бабка моя волчицею была, а дед крысой, и сыновья его — тоже крысы. Но история-то почти не о них.

У бабки моей был человек, они тогда, молодые да горячие, строили коммунизм на Урале, она приехала туда из села под Тверью, и сердце у нее пылало. Ну чего, суть да дело, в восемнадцать лет полюбила паренька и на волне всеобщего освобождения от буржуазных условностей задумала с ним жить, расписаться.

А в нее ходил влюбленный мой дед. И вот (а годы были опасные) увозят ее милого на черном воронке в дальние дали, из которых он никогда не вернется. Она и не знала, за что. Дед мой, конечно, тут как тут, и поможет по хозяйству, и родителей ей схоронил, и такой покладистый малый, слова ей против не скажет, ну да, пьет, как все, да хоть не гуляет.

Думала она всю жизнь, что использовала его, что обманула, потому что не любила, а жила с ним — по расчету. По расчету с ним в постель легла, по расчету ему детей родила под самый климакс, по расчету ему жрать готовила, по расчету трусы стирала, по расчету досматривала его, когда задыхался и гноился весь.

Ну и умер он, а бабка все виноватится, но и про Гришку своего вспоминает, любовь у нее столько лет прожила.

Они уже давно с дедом из Нижневартовска уехали, в Норильске осели, уже и дети их выросли. И вот открывают архивы. Ей нужно было родственников Гришкиных найти, и она искала, хотя давно все концы в воду. Потом, значит, я родился, на руинах рухнувшего мира, последыш соцлагеря. А потом у бабки получилось о Гришке разузнать, хоть она уже и больная была, а как старалась. Вместе с сестрой его какой-то, седьмой водой на киселе, получили они Гришкино дело. И чей донос-то оказался?

Шустова Ивана Алексеевича, значит.

Она, между прочим, уже тридцать с хреном лет его фамилию носила, и дети ее носили.

Ну, она вернулась домой, взяла мусорное ведро, сходила на кладбище да вылила на могилу помои. Долго плакала, что он ее жизнь украл, а теперь и его нет, чтобы отомстить. Она б его убила, может, да он успел на тот свет свалить лет семь как. Теперь и ей пора.

Вот, значит, про любовь история, про то, как мертвый Гришка помог моей бабке смириться и со своей будущей смертью. Хороший был человек. Так она рассказывала.

* * *

А что про меня, ну я рос и дальше, с папой, в нашей квартире, я остался в Снежногорске и собирался пойти тут в школу — все шло своим чередом. Мамка приходила не часто, но в любом людном месте я ее непременно видел. Когда приходила, я ставил перед ней чашку чая, а она не пила (не то потому что мертвая была, не то потому что она лишь мое воспоминание), а только руки грела.

Смотрела на меня, расспрашивала, а о себе ничего не отвечала. Я подолгу рассказывал ей, как живу, читал книжки и показывал ей все игры на тетрисе. Она смеялась, говорила, смотрела на меня пронзительно и темно, она даже обнимала меня ночами, и хрен с ним, с холодом ее рук, мне было плевать.

— Ну, сынок, совсем ты у меня взрослый, — говорила она с гордостью. — Скоро пойдешь в школу.

Когда пошел в школу, стала спрашивать, куда буду поступать. Была бы жива, подумал я, никогда б не спросила. Но на том свете не побухаешь, в этом я был уверен.

Годы шли, и я взрослел. Любил отца, ненавидел его, смерти желал ему, а потом доброго здоровья.

Он меня отправил обратно в Снежногорск, там подолгу оставлял одного, в отрезанном от мира, морозном городишке, и я учился быть взрослым и ничего не бояться, слушался мамку, когда приходила, а в остальном был в ответе только перед самим собой. Ходил в Снежногорскую школу под номером двадцать четыре (удивляясь, вместе со всеми, где остальные двадцать три школы на наши двадцать домов), учился когда хорошо, а когда так себе, книжки читал — много читал. У нас в Снежногорске вообще много читали, мы были у мира на самом краю, даже новости смотреть не интересно, одно волнует — что там в вечности.

Жалел я, что не доехал до Ивано-Франковска?

Когда как. В основном, нет. Вот дядя Петя, наверное, жалел, он в ту ночь сорвался, и лечился потом с переменным успехом в наркологичке, там его, говорил, привязывали к кровати и кормили старыми глазированными сырками — не в качестве лечения, а для экономии денег.

Был у меня и друг, Юрик. Отличный парень, со скуки он нюхал клей. Я пару раз пробовал, но то ли не было мне так скучно, то ли отец вовремя заставил меня с ним бухать — меня не тянуло.

Мы с Юриком забирались на крышу и обсуждали, как так вышло, что Нина Заречная любила театр, а он ее нет. Юрик был безобидный, почти интеллигентный человек, рост его в четырнадцать, однако, равнялся ста восьмидесяти сантиметрам, и комплекция у него была соответствующая. На Большой земле ему пришлось бы туго, его бы все боялись. Но здесь, в нашем единственном восьмом классе, было всего семь учеников, пятеро из которых вообще ученицы. Они вкусно пахли, особенно девушка с прекрасным южным именем Лада. Мне ее хотелось, а ее отец работал на ГЭС и приучил ее к мысли о том, что за физикой — будущее.

Ну и пусть, что по мне будущее было за поцелуями взасос.

Еще что? Ну, историк у нас был шикарный, убежденный старичок из шестидесятников, едва дышал, но говорил вдохновенно, любил потрепаться про великие ценности, в том числе и культурные. Мне нравилось слушать, я иногда даже записывал за ним. Вот какие вещи он, например, говорил.

«У человека не может быть, а просто должен иметься эмоциональный капитал, вера, надежда и любовь к ближнему. Нельзя жить без этого, без этого не жизнь. Помогать слабым, отстающим, вот что должен делать сильный, вот для чего сила вообще».

Прекраснодушный он был старичок, не разбавился к концу своих дней кислым цинизмом, и тем меня очаровал раз и навсегда.

Из столовой я воровал котлеты, и мне это прощали.

А соседи, две улыбчивые бабули-близняшки, всегда приглашали меня на Новый год — подвигать стол и поесть. Они меня любили — отдали свою жизнь ГЭС, и теперь не знали, куда ее девать, а тут — совершенно чужой ребенок, о котором некому заботиться.

Я и все мои знакомые, это, ох, не объяснишь, были в тайном сговоре. Каждому было выгодно, чтобы ситуация со мной оставалась мутной, непонятной. Эмоциональный капитал они так доставали: веру, надежду и любовь к ближнему.

Но я был не в обиде, у меня с этого свои выгоды имелись.

Это я хочу рассказать, как я жил: про мертвую мою мамку, про школьные котлетки, про милых, добрых людей вокруг, про город, с мясом оторванный от всего на свете, про книжки и пьянки с отцом.

Отец, ну ни хера он не исправился, и странно, если б по-другому было. Всякий раз, ощупывая мне нос или смотря на какой-нибудь особенно классный синяк, он обещал купить мне что-нибудь. Уже видики сменились ди-ви-ди плеерами, он даже начал обещать мне компьютер, но все было по-прежнему. Но и успокаивающая была это, если честно, мысль. Что-то в жизни есть постоянное, это всегда радость.

Мы с ним много разговаривали, он вдруг, где-то между тем, как выбил мне коренной зуб, и тем, как мне исполнилось тринадцать, начал воспринимать меня как равного: наливать мне водки и делиться своими мыслями. Он говорил, что через пару лет возьмет меня под землю, покажет, что я буду делать, когда окончательно вырасту.

Отец не хотел, чтобы я приступал раньше, потому что любил меня. Ему было нужно, чтобы моя жизнь сложилась лучше, чем его. А кашлял отец все страшнее и страшнее, один раз, не то от водки, не то от смертной темноты, у него начались сильные судороги, угарный он был такой, совсем на отца не похожий.

Я старался жить без жалости в сердце, ну к нему так точно. Но я любил, когда он приезжал. Однажды мы с ним глушились водярой на кухне, и отец, закурив, вдруг сказал:

— Ты помнишь, ты мне в детстве говорил, что надо себя жалеть? Борь, я ведь совсем не помню, чтобы боялся умереть. В детстве, может, но как-то чуть-чуть. Человек должен за что-то умереть.

Он сплюнул в пепельницу, показал мне желтые зубы.

— Нам с тобой повезло. Нам есть за что умирать.

Ну так себе заявление, конечно. Я чуть не подавился.

— За шкуру свою трястись — последнее дело. Ты ж ничто. Ты так, пыль. Есть вещи лучше, больше — семья, Родина, мир. Всегда что-нибудь найдется. Себя любить нельзя, а то начнешь жалеть. Тогда и оскотинишься, тогда желудок набить важнее будет, чем…

Он посмотрел на меня. Зрачки у него были почти неподвижные, как у мертвой мамки. Вот потому и говорят: мертвецки пьян. Как мертвец — натурально.

— …чем большая история. Чем чтобы наступило завтра.