И она будет лежать в темноте под шестью футами земли, из которой потом весной прорастет трава, но она не увидит ни этой весны, ни этой травы, не прикоснется к ней, не ощутит ее запаха. Ей суждено лежать так века и не слышать шагов тех, кто пришел навестить ее могилу, не слышать ничего в этом мире, отделенном отныне от Кейти слоем черной земли.

Я убью его, Кейти. Так или иначе, но я разыщу его раньше, чем его разыщет полиция, и я его убью. Я брошу его в яму куда страшнее той, в которую опустят тебя. Я не оставлю им тела для бальзамирования. Он исчезнет, словно и не жил никогда на свете, словно и имя его, и все, чем он был, или думает, что есть, — лишь сон, наваждение, призрак, промелькнувший и забытый еще до пробуждения.

Я найду этого человека, из-за которого ты сейчас лежишь на столе в подвале, и я уничтожу его. А его родные, если есть у него родные, пусть мучаются мукой большей, чем твои родные, Кейти. Ведь они никогда не узнают, что с ним сталось.

И не беспокойся, что я не смогу этого сделать, детка. Папа сможет. Ты этого не знаешь, но папа убивал и раньше. Делал то, что приходилось делать. Сделает это и сейчас.

Он поднял взгляд на Рида-сына, еще непривычного к своему ремеслу и потому терявшегося во время долгих пауз.

Джимми сказал:

— Я хотел бы дать следующий текст: «Маркус, Кэтрин Хуанита, любимая дочь Джеймса и покойной Мариты, падчерица Аннабет, сестра Сары и Надин…»

* * *

Шон сидел на заднем крыльце с Аннабет Маркус, тянувшей маленькими глотками белое вино из рюмки, закуривавшей одну сигарету за другой и гасившей их, не докурив и до половины; лицо ее освещала голая, без абажура лампочка. В лице этом чувствовался характер — не то чтобы хорошенькое, но обращавшее на себя внимание. Наверное, думал Шон, вниманием она никогда не была обделена, но, может быть, и думать забыла о таких вещах. Она чем-то напоминала Шону мать Джимми, но без этой ее замкнутости и отрешенности. А еще она напоминала ему его собственную мать — напоминала полнейшим, без усилий самообладанием, что роднило ее, прямо сказать, и с самим Джимми. В Аннабет Маркус Шон видел женщину с изюминкой, но суетного, легкомысленного в ней не было.

— Итак, — сказала она Шону, когда он зажег для нее очередную сигарету, — чем вы собираетесь заняться вечером, когда освободитесь от выражения мне соболезнований?

— Я вовсе не…

Она жестом прервала его:

— Я очень вам признательна. Так чем же вы займетесь?

— Поеду навестить мать.

— Правда?

Он кивнул:

— У нее сегодня день рождения. Собираюсь отпраздновать этот день в компании с ней и стариком отцом.

— Угу, — сказала она. — И давно вы в разводе?

— А что, видно?

— Бросается в глаза.

— А-а, но я вообще-то официально не разведен, просто мы больше года как расстались.

— Она здесь живет?

— Теперь нет. Разъезжает.

— Вы сказали это с такой горечью: разъезжает.

— Неужели? — Он пожал плечами.

Она вдруг подняла руку.

— Не хочется мне подкладывать вам такую свинью: отвлекаться от мыслей о Кейти за ваш счет. Поэтому можете мне не отвечать. Просто я сую нос не в свои дела. Ведь вы мужчина интересный.

Он улыбнулся:

— Ничего подобного. На самом деле, миссис Маркус, я человек очень скучный. Отнимите у меня мою работу — и ничего не останется.

— Аннабет, — сказала она. — Называйте меня так, хорошо?

— Конечно.

— Не верится что-то, полицейский Дивайн, что вы человек скучный. И вы знаете, что самое удивительное?

— Что же?

Повернувшись на стуле, она взглянула прямо на него:

— Не похожи вы на человека, который посылает фальшивые штрафы.

— Почему это?

— Это ребячество, — сказала она, — а ребяческого в вас мало.

Шон передернул плечами. Его опыт говорил о том, что ребячество раньше или позже может проявить каждый. Особенно это характерно для тех, кто попал в западню, — тогда в ребячестве видишь отдушину.

За этот год с лишним он ни с кем не говорил о Лорен: ни с родителями, ни с немногими своими друзьями, ни даже с их штатным психоаналитиком, о котором как бы между прочим, но не без задней мысли, заговорил его командир, как только на службе стало известно о том, что Лорен ушла от него. Но сейчас в Аннабет, малознакомой женщине, которую постигла утрата, он уловил осторожное сочувствие к его собственной утрате, потребность знать о ней или разделять ее, потребность, как ощущал Шон, увериться в том, что не одна она страдает.

— Моя жена — администратор передвижных театров, — спокойно пояснил он, — и менеджер антреприз, понимаете? В прошлом году по стране ездил «Король танца», где менеджером была она. В таком вот духе. А в этом году это, кажется, «Анни хватает пистолет». Строго говоря, я не совсем уверен, с чем именно она разъезжает в этом году. Странная мы были пара — я имею в виду, в смысле профессий. Можно ли представить себе занятия более противоположные?

— Но вы любили ее, — сказала Аннабет.

Он кивнул:

— Ага. И все еще люблю. — Он вздохнул и, откинувшись на спинку стула, выдавил: — А парень, которому я посылал штрафы… — У него пересохло в глотке, и он покачал головой, чувствуя вдруг неодолимое желание сбежать с этого крыльца, из этого дома.

— Был вашим соперником? — мягко сказала Аннабет.

Шон вынул из пачки сигарету и, закурив, кивнул.

— Как вы мило это сформулировали! Да, назовем это так. Соперник. У нас с женой некоторое время тому назад начались нелады. Мы мало виделись, и все такое. Ну и этот… соперник охмурил ее.

— И вы ужасно обиделись, — произнесла Аннабет, произнесла не как вопрос, а как утверждение.

Шон вытаращил на нее глаза:

— А вы знаете кого-нибудь, кто не обиделся бы?

Аннабет окинула его суровым взглядом, как бы подразумевая, что сарказм его неуместен или же, может быть, что она вообще не поклонница сарказма.

— Значит, все-таки вы ее еще любите.

— Конечно. Да и она, черт возьми, все еще любит меня. — Он загасил окурок. — Она все время звонит мне. Звонит и молчит.

— Погодите, она…

— Я знаю, — сказал он.

— …звонит вам и ни слова не произносит?

— Угу. Уже восемь месяцев, как продолжаются эти звонки.

Аннабет засмеялась:

— Не обижайтесь, но такой странной истории я давно не слышала.

— Не спорю. — Он смотрел, как вокруг голой лампочки вьется муха. — Но думаю, в конце концов она заговорит. И это меня греет.

У него вырвался смешок, и звук этот, замерев в вечернем воздухе, оставил после себя эхо, смутившее Шона. Затем наступила пауза — они молчали, курили и слушали жужжание, с которым муха проделывала свои виражи, стремясь к источнику света.

— Как ее зовут? — спросила Аннабет. — За все это время вы ни разу не назвали ее имени.

— Лорен, — сказал он. — Ее зовут Лорен.

И мгновение имя это, как легкая паутинка, парило в воздухе.

— И вы полюбили ее еще в детстве?

— На первом курсе колледжа, — сказал он. — Да, наверное, для нас это было еще детство.

Ему вспомнился ноябрьский проливной дождь и как они впервые целовались в подворотне, как кожа ее покрывалась мурашками и как их трясло.

— Может быть, в этом-то и дело, — сказала Аннабет.

Шон вскинул на нее глаза:

— В том, что кончилось детство?

— По крайней мере для одного из вас.

Шон не стал спрашивать, для кого именно.

— Джимми сказал мне, что Кейти собиралась бежать с Бренданом Харрисом.

Шон кивнул.

— Вот как раз оно самое, правда?

Шон резко повернулся на своем стуле:

— Вы про что?

Она выпустила дым вверх, к пустым бельевым веревкам.

— Про глупые мечты молодости. Интересно, как Кейти и Брендан собирались жить в Лас-Вегасе? И сколько длился бы этот рай? Ну, попутешествовали бы, поребячились, но раньше или позже до них дошло бы, что семейная жизнь — это не одни розы, золотые закаты и прочая дребедень. Это работа. И человек, которого любишь, редко бывает достойным твоей большой любви. Потому что на самом деле никто ее не достоин, как никто и не заслуживает такого бремени. Неизбежны спад, разочарование, утрата веры и целая вереница грустных дней. Теряешь больше, чем обретаешь. И ненавидишь того, кого любишь, не меньше, чем любишь. Но надо засучить рукава и работать, черт побери, делать все собственными руками, потому что это и есть быть взрослым.

— Аннабет, — сказал Шон, — вам кто-нибудь говорил, что вы человек жесткий?

Она повернула к нему голову. Глаза ее были прикрыты, по лицу блуждала задумчивая улыбка.

— Только и говорят.

* * *

Вернувшись домой в этот вечер, Брендан Харрис достал из-под кровати сложенный чемодан. Чемодан был полон пестрых рубашек и шортов, а еще там лежали две пары джинсов и спортивная куртка — никаких свитеров, никаких шерстяных брюк. Он взял с собой лишь то, что собирался носить в Лас-Вегасе, а зимних вещей не взял, потому что они с Кейти решили: не придется им больше мерзнуть, закупать теплые носки на распродаже и глядеть на дорогу сквозь замерзшее ветровое стекло. Вот почему сейчас, когда он открыл чемодан, в глаза бросились яркие краски, пестрота, жизнерадостность лета.

Так они и собирались жить. Загорелые, вольные тела не стеснены, не придавлены зимними пальто, походка легкая — никаких тебе зимних ботинок, и не надо ни перед кем отчитываться. Они станут пить напитки с диковинными названиями, днем нежиться в отелях с бассейнами, и кожа их будет пахнуть солнцезащитным кремом и хлоркой. Они будут заниматься любовью в комнатах, прохладных от кондиционера, но прогретых солнцем, пробивающимся сквозь шторы, а когда спадет жара, они, красиво одетые, выйдут на прогулку. Он видел их вдвоем словно со стороны, словно издали: любовники, как в кино, идущие среди буйства неоновых огней, и яркие огни расцвечивают алыми, желтыми и голубыми пятнами темный гудрон мостовой. Вот они, Брендан и Кейти, лениво бредущие по широкому бульвару, который кажется уже из-за шикарных домов по обеим сторонам, а из распахнутых настежь дверей казино доносятся веселые голоса и звон монет.

В какое завернем сегодня, детка?

Выбери ты.

Нет, ты.

Ну не упрямься, выбор за тобой.

Ладно. Как насчет вот этого?

Выглядит завлекательно.

Значит, сюда.

Я люблю тебя, Брендан.

И я люблю тебя, Кейти.

И вот они поднимаются по ковровой дорожке лестницы между белых колонн и вступают в прокуренный шум и звон нарядного игорного зала. Они вступают сюда как муж и жена, начинают совместную жизнь, молодые, почти дети, и Ист-Бакинхем отодвигается куда-то далеко-далеко, с каждым их шагом все дальше.

Вот как это должно было быть.

Брендан опустился на пол. Ему надо было присесть. Хоть на секунду-другую. Он сел, прижав друг к другу подошвы высоких своих ботинок, и, обхватив щиколотки руками, стал раскачиваться, как мальчишка. Он свесил голову, уткнул подбородок в грудь, закрыл глаза и почувствовал, что боль немножко отступает. Мерное движение и темнота успокаивали.

И вдруг это кончилось, и весь ужас гибели Кейти, ужас ее отсутствия опять нахлынул, пронзил все его существо, и он почувствовал, что раздавлен, размозжен в прах.

В доме у них был пистолет. Пистолет был отцовский, и мать оставила его там, где его держал отец, за съемным карнизом в кладовке. Если взобраться на полку, то там, за карнизом, в щели можно нащупать пистолет, и тогда все, что останется, — это потянуться, сжать пальцы, и рука почувствует тяжесть ствола. Пистолет этот на памяти Брендана был здесь всегда. Казалось, он начал осознавать себя с того момента, когда, выйдя однажды из ванной поздно вечером, увидел, что отец шарит рукой в щели на потолке. Брендан даже вынимал этот пистолет и показывал его своему другу Джерри Дивента, когда им было по тринадцать лет. Джерри делал тогда страшные глаза, все повторяя: «Положи, положи его на место». Пистолет был весь в пыли и, очень может быть, совершенно необстрелянный, но Брендан знал, что единственное, что нужно этому пистолету, это хорошая чистка.

Он мог бы достать сегодня вечером этот пистолет. Пройти в кафе «Высший свет», облюбованное Романом Феллоу, или подальше, в автостекляшку «Атлантик», где владельцем был Бобби О'Доннел и где, по словам Кейти, он проворачивал в задней комнате все свои делишки. Он прошел бы в одно кафе или в другое, а лучше в оба по очереди, нацелил бы отцовский пистолет прямо в рожи им обоим и спустил курок, и еще, и еще, пока не расстрелял бы все патроны, чтобы Роман и Бобби никогда уже не покусились ни на одну женщину.

Он смог бы это сделать. Смог бы. В кино так и поступают. Господи, да если б у Брюса Уиллиса убили любимую женщину, разве стал бы он сидеть на полу, обхватив руками щиколотки и раскачиваясь, как умалишенный в лечебнице? Он тут же зарядил бы пистолет. Разве не так?

Брендан мысленно представил себе толстую рожу Бобби и как тот станет молить его: «Нет, Брендан! Ну пожалуйста, нет, пожалуйста!»

А Брендан хладнокровно скажет что-нибудь крутое, вроде: «Ах ты, сукин сын, подонок, не нет, а да, уж пожалуйста, отправляйся-ка ты прямиком ко всем чертям в преисподнюю!»

Потом, все еще раскачиваясь и сжимая щиколотки, он заплакал, потому что знал, что никакой он не Брюс Уиллис, а Бобби О'Доннел — живой человек, а не персонаж из кинофильма, и пистолет нужно почистить, и почистить основательно, и он даже не знает, есть ли к нему патроны, и не очень-то умеет его открывать и не уверен, что рука его, когда дойдет до дела, не дрогнет. Может быть, она задрожит и опустится, как опускался кулак в детстве, когда Брендан знал, что ничего не поделаешь — надо драться. Жизнь не похожа на этот чертов кинематограф; она ни на что не похожа, эта чертова жизнь. Она не разыгрывается как по нотам, когда ты знаешь, что через два часа герой должен победить и он побеждает. Брендан не уверен в своем геройстве. Откуда быть уверенным ему, девятнадцатилетнему, когда жизнь еще не ставила его в подобную ситуацию? Вот он и сомневается, что сможет пройти к этому парню в его служебное помещение — и это еще если не заперты двери и кругом нет его дружков, — и выстрелить ему в лицо. Вряд ли он сможет.

А вот по Кейти он тоскует. Ах, как же ему не хватает ее, и то, что ее нет рядом и никогда уже не будет, вызывает такую боль, что даже зубы ломит, и надо что-то сделать, все равно что, только бы прекратилось это хоть на одну проклятую секунду из всей его проклятой теперь жизни!

Ладно, решил он. Ладно. Завтра я почищу пистолет, проверю, есть ли патроны. Это-то я сделаю. Почищу пистолет.

В комнату вошел Рей. Он не снял роликов и при ходьбе помогал себе новой хоккейной клюшкой, опираясь на нее как на трость. Неверными шагами он проковылял к своей кровати. Брендан поднялся и вытер слезы со щек.

Косясь на брата, Рей снял ролики и жестами спросил: «Как ты?»

Брендан сказал:

— Плохо.

«Могу я чем-нибудь помочь тебе?» — прожестикулировал Рей.

— Не надо, Рей. Помочь ты не можешь. Но ты не волнуйся, — сказал Брендан.

«Мама говорит, ты хочешь уехать».

— Что? — сказал Брендан.

Рей повторил сказанное.

— Да? — сказал Брендан. — Ну и как она к этому относится?

Руки Рея так и замелькали в воздухе.

«Если бы ты уехал, мама бы очень переживала».

— Привыкла бы.

«Может, да, а может — нет».

Брендан взглянул на брата — тот сидел на кровати и во все глаза смотрел на него.

— Не приставай ко мне сейчас, ладно? — Он надвинулся на него, склонился совсем близко, продолжая думать о пистолете. — Я любил ее.

Рей все не сводил с него глаз, и лицо его было непроницаемо, как резиновая маска.

— Ты знаешь хоть, что это такое, Рей?

Тот покачал головой.

— Это словно ты пришел на экзамен и знаешь все ответы, едва только сел за стол. Это когда чувствуешь, что все отныне и на веки вечные будет хорошо и как нельзя лучше. И ты не ходишь, а летаешь, как на крыльях, потому что ты победитель. — Он отвернулся от брата. — Вот что это такое.

Рей похлопал по спинке кровати, чтобы он взглянул на него опять, после чего прожестикулировал:

«У тебя это будет еще раз».

Брякнувшись на колени, Брендан придвинул лицо вплотную к лицу Рея:

— Нет, не будет! Понял ты, черт тебя дери? Не будет!

Рей подтянул ноги на кровать и, весь сжавшись, отпрянул, и Брендану стало стыдно, хотя гнев и не совсем прошел, потому что с немыми всегда так: чувствуешь себя удивительно косноязычным. Все, что хотел сказать Рей, выходило у него гладко и без усилий, и именно так, как было замыслено. Он не знал, что такое искать нужное слово или путаться в словах из-за того, что речь опережает мысль.

Брендан хотел бы разливаться соловьем, хотел бы, чтобы слова текли из его уст сплошным потоком страстного, черт подери, если и не совсем внятного, зато совершенно искреннего и чистосердечного монолога — данью памяти Кейти; хотел бы объяснить, что значила она для него, что это было — уткнуться носом ей в затылок на этой самой кровати, сплести свои пальцы с ее пальцами, слизнуть мороженое с ее подбородка или сидеть рядом с ней в машине и видеть, как хмурится она, приближаясь к перекрестку, и слушать ее болтовню, и ровное дыхание, и сонное посапывание, и…

Он хотел бы, чтобы монолог этот длился часами. Чтоб собеседник понял, что говорит он не просто, чтоб поделиться идеями или мнениями. Ведь иногда в слова пытаются вложить все, выразить всю свою жизнь. И хоть, открыв рот, ты уже знаешь, что попытка тщетна, почему-то важно само стремление к ней. Ты попытался, и это главное, и что наша жизнь, как не попытка?

Однако и думать нечего, что Рей его поймет. Слова для Рея — лишь мелькание пальцев, ловкие взмахи рук, округлые жесты. Слов на ветер он не бросает. Общение ради общения ему чуждо, говорится в точности то, что нужно сказать, остальное отбрасывается. Изливать свою скорбь, свое горе перед братом с его невозмутимым лицом Брендан постеснялся бы. Да и ни к чему это.

Он встретился с испуганным взглядом братишки, съежившегося на кровати и глядящего на него вылупленными глазами, и протянул ему руку.

— Прости, — сказал он и сам услышал, как изменил ему голос. — Прости, Рей. Хорошо? Я не хотел на тебя накидываться.

Рей пожал ему руку и встал.

«Значит, мир?» — прожестикулировал он, следя за каждым движением Брендана, словно готовый при первых же признаках нового взрыва сигануть в окно.

«Мир, — также жестами ответил ему Брендан. — Все в порядке».