Эскью приложил палец к губам:

— Только никому ни слова, ясно? Не болтай лишнего в школе.

В тот раз я не пошел с ними, но в итоге, если подумать, другого выбора у меня и не было.

ЧЕТЫРЕ

Мы перебрались в Стонигейт, потому что моя бабушка умерла, и дед остался совсем один. Купили дом на городской окраине — в долгом ряду домов, чьи окна выходили на пустырь с рекой. Дед разместился в комнате за стеной от моей. Всех пожитков у него — единственный чемодан с одеждой и всякими памятными вещицами. На полку над кроватью он водрузил старую каску и отполированный до блеска шахтерский фонарь. Рядом повесил свою фотографию с бабушкой. От старости снимок выцвел, покрылся сотнями мелких трещинок. Снимок сделали в день их венчания, у церкви Святого Фомы. Дед был в парадном черном костюме, с цветком в петлице. Одетая в белоснежное свадебное платье бабушка держала перед собою здоровенный букет из таких же белых цветов. Оба широко, весело улыбались. За их спинами можно было различить могильные камни церковного погоста, за ними виднелся Стонигейт, а еще дальше — укутанные туманом далекие холмы и просторы болот.

Поначалу дед был мрачен и тих, глаза вечно на мокром месте. Можно подумать, я чужой для него человек. Я слышал даже, как мама шептала кому-то, что бабушкин уход возвестил деду о приближении собственной смерти. По ночам он громко вздыхал и что-то бормотал в своей комнате, когда я падал на кровать в своей. Мне как-то приснилось, будто бабушка вернулась и они вдвоем сейчас там, за тонкой стенкой у моего изголовья; словно она пришла утешить его, провожая в последний путь. Я даже слышал ее голос, увещевающий деда. При каждом новом вздохе за стеной мне грезилось: уж этот точно окажется последним, — и я трепетал от страха стать тем единственным, кто его услышит.

Но дед вовсе не умер. Напротив, он понемногу вновь начал улыбаться, рассказывать свои нескончаемые истории и распевать допотопные шахтерские песни хриплым, надломленным голосом:


Бывал я молод, и в расцвете сил
Одною левой я руду дробил…

Как-то на прогулке дед показал мне следы старых подземных разработок, и теперь еще заметные повсюду: впадины в чьих-то садах, неровные трещины на дорожном асфальте и в стенах домов. Покосившиеся, накрененные уличные фонари и телеграфные столбы. Землю, черную от вкраплений угольной пыли. Дед рассказал, как все было устроено в его времена: огромная куча черного шлака у самой реки, большие колеса подъемных машин, сотни рабочих, что каждый вечер и каждое утро исчезали в земных глубинах. Он показал мне, где прежде располагались входы в выработки, поведал о головокружительном спуске в тесной клетке лифта к далеким туннелям. Обведя рукою окрестные холмы, дед объяснил, что те целиком изрыты шахтами, пронизаны галереями и колодцами.

— Вот, смотришь на землю и воображаешь ее сплошной твердью, — заметил он. — А загляни-ка поглубже, и станет ясно, что там одни дыры и пустоты. Прямо как кротовые норы. Целый лабиринт червоточин.

Пока мы бродили по городу, я приставал к деду с расспросами:

— Как глубоко ты спускался? А там очень темно? Каково это было — трудиться в шахте изо дня в день, неделя за неделей, год за годом? Почему тебя это не пугало, деда?

А он улыбался:

— Очень глубоко, Кит, и там было очень темно. И каждый из нас до смерти боялся этой тьмы. Еще мальчишкой я просыпался, трясясь от осознания того, что пареньку из Стонигейта по фамилии Уотсон, вслед за его предками, скоро предстоит спуститься в подземные глубины.

Дед прижимал меня к себе, проводил пальцем по щеке и ерошил волосы.

— Нас сопровождали не одни только страхи, Кит. Нас манило туда. Мы все понимали, какая судьба нам уготована, и общий спуск в кромешную тьму, которой мы так боялись, нес с собой диковинную радость. И все-таки возвращаться всем вместе на поверхность, в этот славный мир, было еще радостнее. Свежее весеннее утро, пригревает солнышко, звенят птичьи трели, и мы возвращаемся, расходимся по домам тропками меж кустов боярышника…

Размахивая руками и щурясь на солнце, дед затягивал очередную песню. Потом долго, широко улыбался. А я чувствовал, как любовь к внуку (ко мне то есть) заставляет дрожать его широкую ладонь на моем плече.

— Таков уж наш мир, — говаривал он. — В нем хватает тьмы, с этим не поспоришь, но превыше ее эта радость, Кит. Наш мир залит чудесным светом.

Как-то субботним утром я проснулся раньше обычного и услышал, как за стеною напевает дед. И сразу сунул голову в щель его двери:

— Деда, что такое «монумент»?

Тот весело хмыкнул:

— Ну, как же!.. Его я тоже собирался тебе показать.

Мы потихоньку выбрались из погруженного в тишину дома и зашагали к погосту Святого Фомы. Живописное местечко: старая каменная церковь, вековые деревья, покосившиеся надгробия…

— Нам сюда, — кивнул дед.

Мы прошли узкой дорожкой между рядами надгробий и приблизились к могиле побольше, с обелиском — высокой, узкой пирамидкой. Обелиск этот и оказался «монументом», памятником жертвам несчастного случая на Стонигейтском руднике. Это случилось в 1821 году. Сто семнадцать погибших. Камень обелиска заметно истерли дожди, ветра и время, но длинный список имен еще можно было различить. Множество детских имен: мальчишки по девять-двенадцать лет. Лучи солнца, просеиваясь через кроны старых деревьев, покрыли все вокруг — и памятник, и землю вокруг, и нас самих — пятнами теней от колышущихся листьев.

— Ты только представь… — сказал дед.

Я потянулся пробежать кончиками пальцев по списку имен. И в самом начале списка увидел… У меня аж дыхание перехватило: там стояло знакомое имя.

— Джон Эскью, — прочел я, — тринадцати лет от роду.

— Вот-вот. Тут выбито немало фамилий, которые у тебя на слуху, внучек, — улыбнулся дед. — Готов?

— Наверное…

— Смотри.

Он взял мою руку и потянул вниз, к подножию монумента. Многие имена там уже почти не читались, смытые с камня потеками дождевой воды и поднимавшейся сыростью. Вырезанные в камне буквы затянули яркие, зеленые побеги мха.

Дед содрал их ногтями, и, сумев наконец разобрать последнее имя, я опять перестал дышать. Гулко ухало сердце.

— Так-то, Кит… — снова улыбнулся дед. — Твой… пра-пра-пра-прадядя. Имя у тебя из наших, из родовых.

Я пробежал по надписи пальцем: Кристофер Уотсон, тринадцати лет от роду.

Дед приобнял меня рукой.

— Да ты не горюй, Кит. Это было очень давно.

Я сковырнул оставшийся мох с подножия памятника:

«…И умереть уже не могут, ибо равны ангелам» [Евангелие от Луки, 20:36.].

Дед снова улыбнулся:

— Все это лишь дает понять, что Стонигейт — твое жилище по праву поколений. Ты на своем месте, Кит.

Дед заглянул мне в глаза и тихо переспросил:

— Верно?

Я с оторопью смотрел в его собственные — темные и ласковые.

— Верно, — прошептал я наконец и снова уставился на знакомые имена. Джон Эскью, Кристофер Уотсон и длинный список покойников между нами. Дед повел меня прочь, но я то и дело оглядывался, — пока высеченные литеры моего имени не слились окончательно с замшелым камнем.

— Давным-давно мы, бывало, веселились здесь на славу, — заметил дед. — Приходили сюда по ночам, мелочь пузатая. Водили вокруг монумента хороводы и нараспев читали «Отче наш», только задом наперед. Уверяли друг друга, что так сможем увидеть лица погибших в шахте детей, которые выплывут к нам из темноты.

Дед усмехнулся, помолчал.

— Жуть одна, в общем. Мчались домой со смехом и воплями, напуганные до полусмерти. Детские шалости, видишь ли. Чем только не развлекались…

На обратном пути дед приобнял меня за плечи:

— Здорово, что вы приехали, — сказал он. — Давненько мне этого хотелось — показать тебе, откуда ты родом, откуда все мы взялись.

Помолчал еще, а потом хлопнул меня по плечу:

— Не переживай, слышишь? С тех пор мир сильно изменился.

И, подходя к дому, дед показал рукою на пустырь:

— У нас ходили всякие байки, дескать, погибшие под завалами дети частенько играют тут, у реки. Мол, мы их видели, когда тени покидали темноту. Те, кого так и не смогли извлечь из завалов и схоронить по всем правилам.

— Взаправду видели?

— Уверяли, что да. А порой мне и самому казалось, будто я их вижу. Стоило только прищуриться. В туманные дни, на закате, или в летнюю жару, когда солнце пылает, а земля будто начинает струиться… В такие дни все кругом начинает меняться, теряет очертания… — Дед рассмеялся, качая головой. — Кто знает, Кит? Молодо-зелено. Юнцом во что угодно можно поверить. Учти, давно это было…

Той ночью я долго таращился из окна своей комнаты, вглядывался в в темноту. Все пытался различить на берегу худенькие тени играющих детей. Вовсю щурил глаза, пытался что-то увидеть из-под опущенных век, — но так ничего и не увидел. Различил только два бредущих вдоль реки темных силуэта: коренастый паренек в сопровождении собаки. Джон Эскью, тринадцати лет от роду, глазами Кристофера Уотсона, тринадцати лет от роду.