— …не было вопросов, нам бы не хотелось так сильно поговорить непосредственно с тобой, понимаешь?

— …что, как мы знаем благодаря предыдущим заявкам, прошедшим через офис тренера Уайта, школа Энфилда находится под управлением, пусть и весьма эффективным, близких родственников твоего старшего брата — до сих пор помню, как его обхаживал предшественник Уайта, Мори Кламкин, — поэтому объективированность твоих оценок в данном случае могут очень легко подвергнуть сомнению…

— Кто угодно — АПУСА [Ассоциация профессоров университетов Северной Америки.], зловредные программы Пацифик-10, ОНАНАСС…

Эти работы старые, да, но они мои; de moi. Но они старые, да, и не совсем соответствуют заданным темам вступительных сочинений в стиле «Самый ценный опыт в моей жизни». Сдай я работу прошлого года, вы бы решили, что это двухлетний ребенок просто долбил по клавишам клавиатуры, — даже вы, кто тут употребляет слово «объективированность». А в нашей новой, компактной компании, декан литературной кафедры начинает вести себя как альфа в стае, одновременно приобретая куда более женские повадки, чем казалось сперва: выставил бедро, руку положил на талию, при ходьбе поводит плечами, звенит мелочью в карманах, подтягивая штаны и садясь на стул, все еще теплый после Ч. Т., закидывает ногу на ногу и наклоняется так, что вторгается в мое личное пространство, и я вижу нервный тик бровей и сетку капилляров на устрицах под глазами, чувствую аромат кондиционера для белья и уже кислый запах мятной жвачки изо рта.

— …умный, толковый, но очень стеснительный мальчик — мы знаем, что ты очень стеснительный, Кирк Уайт рассказал нам о том, что поведал ему твой атлетически сложенный, хотя и немного чопорный инструктор, — мягко говорит он, положив руку, как мне кажется, на бицепс моего пиджака (хотя этого не может быть), — ты просто должен собраться с силами и рассказать свою версию истории этим господам, которые отнюдь не замышляют ничего плохого, а просто делают свою работу и одновременно пытаются соблюсти интересы всех сторон.

Я представляю, как сидят Делинт и Уайт, уперев локти в колени, словно в позе дефекации — позе всех спортсменов в перерыве, Делинт пялится на свои огромные большие пальцы, пока Ч. Т. меряет приемную шагами, описывая узкий эллипс и разговаривая по мобильнику. К собеседованию меня готовили, как мафиозного дона к заседанию по закону RICO. Сдержанно, безэмоционально молчать. Словно игра от обороны, которой меня учил Штитт: «лучший защита: пусть все само отскакивайт: ничего не делайт». Я бы рассказал вам все, что захотите, и даже больше, если бы то, что я говорю, было равно тому, что вы услышите.

Спортивная часть, высунув голову из-под крыла:

— …чтобы это не выглядело так, словно мы приняли тебя только из-за спортивных успехов. Это может дорого нам обойтись, сынок.

— Билл имеет в виду то, как это будет выглядеть со стороны, а вовсе не реальное положение вещей, пролить свет на которое можешь только ты, — говорит Литературная кафедра.

— …как будет выглядеть со стороны высокий спортивный рейтинг вместе с результатами тестов ниже нормы, заумными вступительными сочинениями и невероятными оценками, словно бы возникшими благодаря непотизму.

Желтый декан так сильно подался вперед, что на его галстуке теперь точно останется горизонтальная вмятина от края стола; у него болезненное, доброе и серьезное «прямо-без-дураков» лицо:

— Послушайте-ка, мистер Инканденца, Хэл, пожалуйста, просто объясни мне, сынок, почему конкретно нас не обвинят в том, что мы тебя используем. Почему завтра никто не придет и не скажет: «О, послушайте-ка, Университет Аризоны, а вы же тут используете паренька только из-за его тела, паренька такого робкого и застенчивого, что он и слова сказать не может, качка с фальшивыми оценками и купленной вступительной работой».

Свет, отразившись от поверхности стола под углом Брюстера, розой расцветает на внутренней стороне моих закрытых век. Я ничего не могу сделать, чтобы меня поняли.

— Я не просто качок, — говорю я медленно. Отчетливо. — Возможно, в моей академсправке за последний год есть небольшие преувеличения, возможно, — но их сделали, чтобы помочь мне в трудное время. Все оценки до этого de moi, — мои глаза закрыты; в кабинете тихо. — Я ничего не могу сделать, чтобы вы меня поняли, — я говорю медленно и отчетливо. — Давайте скажем, что сегодня я съел что-то не то.


Забавно, что сохраняет память, а что нет. Наш первый дом, в пригороде Уэстона, я почти забыл, — а вот мой старший брат Орин говорит, что помнит, как ранней весной был там с нашей мамой на заднем дворе, помогал Маман вспахивать холодную почву огорода. Март или начало апреля. Огород представлял собой прямоугольник из бечевки, натянутой между палочек от мороженого. Орин убирал камни и комья земли с пути Маман, а та управляла мотоблоком из проката — похожей на тележку штукой на бензине, которая ревела, чихала и брыкалась, и, по словам Орина, скорее она управляла Маман, а не наоборот; Маман очень высокая, и ей приходилось наклоняться до боли в спине, чтобы сдержать эту штуковину, ноги оставляли пьяные отпечатки на вспаханной земле. Он помнит, как посреди вспашки я вылетел из дома во двор, в какой-то красной пушистой пижаме с Винни-Пухом, весь в слезах-соплях и с чем-то, как сказал мой брат, очень неприятным на вид в поднятой ладони. Он говорит, мне было где-то пять, я был в слезах и весь пунцово-красный на холодном весеннем воздухе. Без конца что-то повторял; он не мог разобрать, пока мать не увидела меня и не выключила культиватор (в ушах звенело), и не подошла посмотреть, что это у меня в руке. Оказалось, огромный комок плесени — как предполагает Орин, из какого-нибудь темного угла в подвале дома, где всегда было тепло из-за печки и который каждую весну затапливало. Сам клочок брат описывает как нечто чудовищное: темно-зеленый, глянцевый, слегка волосатый, испещренный желтыми, оранжевыми и красными точками паразитических грибов. Но самое страшное, что он казался странно нецелым, надкусанным; и эта же тошнотворная дрянь была размазана у моего открытого рта. «Я это съел», — вот что я повторял. Потом протянул плесень Маман, а та перед грязной работой сняла линзы, и поначалу, склонившись надо мной, видела лишь своего плачущего ребенка, который что-то держит в руке; и из-за самого материнского из всех рефлексов она, кто больше всего на свете боялась гнили и грязи, взяла то, что отдало ей дитя, — и сколько использованных салфеток, выплюнутых леденцов, пережеванных жвачек в скольких кинотеатрах, аэропортах, машинах, теннисных центрах она уже вот так взяла? О. просто стоял, говорит он, взвешивал в руке холодный ком земли, теребил липучку на дутой куртке и смотрел, как Маман наклоняется ко мне, дальнозорко щурясь, внезапно останавливается, замирает, начинает идентифицировать то, что я держу, оценивать признаки орального контакта. Брат помнит, ее лицо невозможно было описать. Ее протянутая рука, все еще дрожащая после мотоблока, зависла перед моей.

— Я это съел, — сказал я.

— Прошу прощения?

О. говорит, что помнит только одно (sic): как сказал что-то язвительное и почувствовал, как подкрадывается спазм в спине. Наверное, так он ощутил, по его же словам, надвигающийся чудовищный переполох. Маман отказывалась даже спускаться в подвал, когда там было сыро. Брат помнит, как я перестал рыдать и просто стоял, ростом и формой напоминая пожарный гидрант, в красной пижаме-комбинезоне, держал в руке плесень с серьезным лицом, словно протягивал отчет по аудиту. О. говорит, в этой точке его память раздваивается — возможно, из-за переполоха. В первой версии Маман заложила широкий истерический круг по всему двору и закричала:

— Господи!

— Помогите! Мой сын это съел! — вопила она во второй и более подробной версии воспоминания Орина, снова и снова, держа пятнистый клочок плесени над головой в горсти, бегая внутри прямоугольника огорода, пока брат удивлялся первому в своей жизни случаю взрослой истерики. В окнах и над заборами появились головы соседей. О. помнит, как я побежал за мамой, но споткнулся о веревку, натянутую вокруг огорода, упал, испачкался, разревелся.

— Господи! Помогите! Мой сын это съел! Помогите! — продолжала вопить она, бегая точно по границе огородного прямоугольника; и мой брат Орин помнит, что, даже несмотря на истерику, ее траектория была ровной, следы — по-индейски прямыми, повороты внутри веревочной идеограммы — по-армейски четкими, и что все это время она кричала «Мой сын это съел! Помогите!» и дважды пробежала мимо меня. На этом воспоминание Орина обрывается.


— Мои вступительные работы не куплены, — говорю я им, обращаясь в темноту красной пещеры, которая открывается перед закрытыми глазами. — Я не просто мальчик, который играет в теннис. У меня запутанная история. У меня есть опыт и чувства. Я глубокий человек.

— Я много читаю, — говорю я. — Учусь и читаю. Готов поспорить, что прочитал все, что прочли вы. Можете мне поверить. Я проглатываю целые библиотеки. Я зачитываю книги до дыр. Я загоняю дисководы до смерти. Я могу сесть в такси и сказать: «В библиотеку, и поднажми!» И уж точно мои инстинкты синтаксиса и механики предложений гораздо острее ваших, при всем уважении.