Часть I

Бог, боги и мир

Человек, который спит и глубоко погружен в сновидение, как правило, имеет некоторое представление о реальном окружающем его мире, и часто это представление формирует его сны. Это означает, в свою очередь, что, когда он спит, его сновидение — единственная форма, в которой он может узнавать и истолковывать тот мир, где он находится. Он слышит звон ветра где-то за своим открытым окном, но во сне это превращается в удары колокола на высокой башне, стоящей на далеком холме. Ветер входит в окно и проходит над ним, но для него это ветер, дующий через долину, в которой он стоит, глядя вверх на ту башню. Ветер также заставляет листву дерева мягко шелестеть под его окном, но для него это звук тростника, колышущегося у берегов речки неподалеку, когда золотая змея тихо скользит сквозь него в проточную воду. Первый бледный свет утра проникает к нему сквозь окно, но для него это последний бледный свет вечера перед тем, как ночь полностью окутает долину. Он слышит голос кого-то, кто любит его и пытается нежно пробудить его, потому что ему пора уже проснуться, но он слышит его как таинственный и смутно угрожающий голос незнакомца, доносящийся издали и с какого-то места, которого он не видит.

1. «Бог» — не имя собственное

I

Мне часто кажется, что абсолютно убежденный атеист — это просто такой человек, которому не удалось заметить чего-то очевидного — или, вернее, не удалось заметить огромного множества очевидных вещей. Это вовсе не обвинение и не упрек. Что-то может быть ослепительно очевидным, но все-таки совершенно непостижимым для нас, если нам нехватает понятийного глоссария, чтобы это интерпретировать; а это, отнюдь не являясь заслуживающим порицания недостатком, есть, как правило, вопрос исторических или личных условий. Один возраст способен видеть вещи, которые не способны видеть другие возрасты, потому что у него есть творческие ресурсы воображения для понимания того, на что он смотрит; образование или культура одного человека, возможно, позволили ему (или ей) признать наличие смысла там, где другие обнаруживают лишь случайный беспорядок. Если человек, воспитанный в культуре, лишенной письменного языка, например, или чего-либо подобного, очутился бы в заброшенном городе, когда-то построенном исчезнувшей цивилизацией, давным-давно обстоятельно описавшей свою историю, литературу, философию и музыку нестираемыми чернилами на нетленной бумаге и сохранившей весь этот архив в некой огромной и неразрушенной библиотеке, то все, что он мог бы надеяться узнать о том древнем народе, было бы предоставлено ему в этих книгах; но для него эти письмена ничего бы не означали. Данная ситуация не была бы полностью безнадежной: рано или поздно он (или кто-то еще из его соотечественников), вероятно, осознал бы, что буквы этого незнакомого алфавита — нечто большее, чем примитивно-декоративные мотивы, бесцельно сохраненные в беспорядочной последовательности, и начал бы улавливать за ними некий таинственный принцип. Впрочем, и тогда реальное постижение пришло бы к нему только в конце длительного и мучительно трудоемкого процесса.

Однако, возможно, это не самая подходящая метафора; я даже вовсе не уверен в том, как мне хотелось бы, чтобы ее воспринимали, или в том, представляет ли она собой преувеличение или же преуменьшение. Несомненно, если смотреть на современный атеистический дискурс одним образом, то он не отделен от языка великих теистических традиций чем-то столь же огромным, как пропасть, отделяющая этого неграмотного исследователя от смысла тех текстов. Будь оно так, все могло бы быть куда проще. К сожалению, один из наиболее коварных аспектов сегодняшних публичных дебатов о вере и неверии состоит в том, что они часто поддерживаются иллюзией, будто обе стороны пользуются одними и теми же словами и одним и тем же образом; поскольку нет непосредственно очевидных языковых барьеров, которые надо было бы преодолевать, обе стороны понимают друг друга в достаточной мере, чтобы ошибочно считать, будто они действуют в одном и том же концептуальном поле. Бывают времена, когда непонимающе-пустой взор нашего неграмотного исследователя при долгом неуверенном молчании очень приветствовался бы. Однако если смотреть иным образом, то в действительности разделение могло бы быть намного более радикальным, чем предлагается в моей метафоре. В конце концов, как только представитель бесписьменной культуры разрешил бы загадку тех текстов и проник в их завораживающие завесы символов, он смог бы найти на противоположной стороне людей, во многом сходных с собой, имеющих много аналогичных верований, интуиций и ожиданий от вселенной. Но иногда мне хотелось бы знать, идет ли (в случае современного атеизма и теистической традиции) речь о различии между двумя совершенно несоизмеримыми мирами или, по крайней мере двумя совершенно несоизмеримыми способами понимания мира. Возможно, концептуальное средство для интерпретации, которого недостает атеисту, — это вовсе не какой-то иностранный язык или чуждый способ общения, а скорее непосредственный опыт существования.

В конце концов, однако, я сомневаюсь, что эта проблема в самом деле настолько исключительная. Я сохраняю веру, пусть она наивна, в некую универсальную грамматику человеческой природы, позволяющую преодолевать любые культурные или концептуальные недоразумения; и, не умаляя свойственной культуре колоссальной способности формировать и насыщать цветом нашу встречу с тем единым миром, в котором мы все живем, я считаю, что существуют также некоторые общие формы опыта, столь фундаментальные для человеческой рациональности, что без них мы вообще не могли бы ни думать, ни говорить. Они делают возможными всякий другой опыт: от самого повседневного до самого сверхобычного; они лежат в основе всех великих сфер человеческого интеллекта: искусства, науки, философии и т. д. — и одушевляют их. Если исходить из этого самого изначального уровня, то взаимное понимание всегда в принципе возможно, при условии, что обе стороны достаточно благосклонны друг к другу. Все, что я хочу сделать на следующих страницах, попытаться объяснить — настолько ясно, насколько сумею — то, как традиционные понимания Бога освещают данный опыт и сами им освещены.

Я знаю, это может показаться несколько минималистским проектом, но стоящая за ним убежденность не такова; на самом деле он едва ли мог бы быть более «максимальным». Чтобы четко определить, каковы мои отличительные предрассудки, я подтверждаю, что не считаю истинно философский атеизм разумной или хотя бы более-менее убедительной позицией; на самом деле я рассматриваю его как принципиально иррациональный взгляд на реальность, который может поддерживаться только трагическим отсутствием любопытства или ревностным и решительным стремлением верить в абсурд.

Проще говоря, я убежден, что повод для веры в Бога в побудительном плане настолько сильнее, нежели повод для неверия, что истинно философский атеизм следует рассматривать как суеверие, часто питаемое инфантильным желанием жить в мире, пропорциональном собственным надеждам или концептуальным ограничениям. Однако, сделав такое утверждение, я должен его уточнить, потому что это куда более ограниченное утверждение, чем кажется на первый взгляд. Я не имею в виду, что есть нечто, достойное интеллектуального презрения, в формальном «безбожии», то есть в отвержении всех религиозных догм и в отказе верить в Бога, которого эти догмы описывают. Можно было бы, например, прийти к выводу, что в мире слишком много страданий, чтобы всерьез воспринимать благочестивую идею о добром, любящем и справедливом Боге, и что любой предполагаемый создатель вселенной, в которой дети страдают и умирают, едва ли заслуживает нашего поклонения. Это аффективная, а не строго логическая позиция, но она понятна и отличается некой возвышенной нравственной чистотой; я сам считаю ее весьма убедительной; и каждому человеку нужно судить самому, сможет ли он (или она) найти ответ у какой-либо конкретной религии относительно «проблемы зла» — ответ адекватный или хотя бы заслуживающий доверия. Я также не имею в виду, что существует какая-то глубокая логическая несообразность в позиции агностической индифферентности в отношении любых теологий и духовных практик; их либо считают правдоподобными, либо нет. Когда я говорю, что атеизм — это своего рода неприятие очевидности, я имею в виду, что если мы понимаем, что в большинстве великих религиозных традиций дается философское определение понятия «Бог», и если, следовательно, мы понимаем, к чему именно логически ведет отрицание существования Бога (определенного данным образом), то мы не можем, отвергая реальность Бога, tout court [«Попросту» (фр.).] не впасть в абсолютный абсурд.

Это мне кажется по своей сути безобидным утверждением. Единственная вполне состоятельная альтернатива вере в Бога, надлежащим образом понятая, — это некая версия «материализма» или «физикализма», или (если использовать термин, особенно часто предпочитаемый в настоящее время) «натурализма»; а натурализм — учение о том, что нет ничего, кроме физического порядка, и, конечно же, ничего сверхъестественного, — это неисправимо бессвязное представление — и такое, которое в конечном счете не отличимо от чисто магического мышления. Само понятие природы (nature) как замкнутой системы, полностью самодостаточной, невозможно верифицировать — дедуктивно или эмпирически, — исходя из природы как системы. Это понятие есть метафизический — то есть «внеприродный» («extranatural») вывод относительно всецелой реальности, которому ни разум, ни опыт не дают законных оснований. Оно не может определить себя даже в рамках своей собственной терминологии, потому что совокупная обоснованность «природных» («natural») объяснений — это не идентифицируемый природный феномен, а всего лишь произвольное суждение. Натурализм, следовательно, никогда не может быть чем-то большим, чем неким ведущим предрассудком, неким принципом, установленным лишь в том смысле, что его следует необоснованно предполагать ради некоего более широкого взгляда на реальность; он функционирует как чисто формальное правило, которое, подобно ограничению короля в шахматах движением только на одну клетку, позволяет играть только так, а не иначе. Кроме того, если натурализм правилен (при всем своем неправдоподобии) и если сознание оказывается по своей сути лишь материальным феноменом, то нет оснований полагать, что наши умы, эволюционировавшие исключительно в процессе естественного отбора, вообще были бы способны познавать, что соответствует или не соответствует реальности в целом. Наш мозг, возможно, по необходимости снабдил нас способностью распознавать определенные виды окружающих нас физических объектов и реагировать на них; но за пределами этого мы можем лишь допускать, что природа выбирает для нас именно такое поведение, которое наиболее способствует нашему выживанию, как и любые структуры мысли и веры, которые могут быть по существу или случайно связаны с этим поведением, и нет оснований считать, что такие структуры — даже те, которые обеспечивают нам наши представления о том, что такое здравое рациональное доказательство, — имеют доступ к какой-то абстрактной «истине» обо всех вещах. Получается восхитительный парадокс: если натурализм верен как картина реальности, то он обязательно ложен как философский принцип; ибо никакая вера в истину натурализма не могла бы соответствовать реальности иначе, кроме как через шокирующее совпадение (или, лучше сказать, чудо). Однако еще более важное соображение состоит в том, что натурализм — единственная среди всех рассматриваемых философских попыток описать форму реальности, которая совершенно недостаточна в своем объяснительном диапазоне. Вещь, которую он никак не может объяснить (и которую совершенно не позволяют объяснить его основополагающие принципы, — само существование природы. Ведь существование — это, безусловно, не какой-то природный феномен; оно логически предшествует любой физической причине; и всякий, кто воображает, будто оно допускает какое-то естественное объяснение, просто не улавливает сути самого вопроса о существовании. На самом деле в рамках натурализма невозможно объяснить, как вообще может существовать природа.