Что знал этот вьюноша о митрополите Алексии? Он не зрел владыку в делах, не был с ним в Царьграде, не сидел в смрадной яме в Киеве и сейчас готов заплакать при мысли единой о неизбежном для всех и неотменимом конце. Теплое чувство, пробившись сквозь усталость и рассеяние от многоразличных нынешних неустройств, прихлынуло к сердцу Леонтия, прежнего Станяты. О давно прошедшей молодости напомнил вдруг очерк жадного и худого лица, блеск глаз. Не знал, вернее, плохо знал он сына Никиты и думал, со смертью друга оборвано все, но вот вырос, под притолоку уже, Никитин отрок и требует своего, требует пустить и его в горние выси государственных дум и чаяний… Не кончалась земля, и век не избывался, как порою казалось в устали и рассеянии, вместе с ним. Леонтий вздохнул, светло и учительно поглядевши на отрока, выговорил строго:

— Вси умрут! Минет век, и ни единого из ныне живущих уже не узритце на земли! — А сам разве не мнил, не считал во глубинах души своей, что Алексий бессмертен? Да, не считал. Не мнил, а все же… И себя не мнил вне и врозь от Алексия, а потому… Потому и мысль о восприемнике не приходила в ум. Быть может, Филофей Коккин и прав? Нет, все одно не прав. И эти проверяльщики, и тайности… Гнусно! Нечистыми орудьями не можно сотворить чистое!

— Ну и что, коли наедут… — насупясь и упрямо вздымая чело, говорил Никитин отрок. — Князь Митрий о чем думат? Не пустить их! Пущай… Али принять… с саблями… Чтоб не посмели!

— Зло порождает зло, — возражал Леонтий, уже любуясь молодцем (юношеское сойдет, на ратях станет строже. Не потерял бы в годы мужества веры в правду, то — сущее зло). — Я тоже думал, давно, в Новом Городи… Стригольническая ересь… Высокоумье! Представь: человек и Бог! Ежели самому придумывать волю Божью, то можно докатиться и до сущего зла… Зри в католиках: во славу Божью сожигают людей! Монахи продают за мзду искупление грехов — мыслимо ли то? Господь или дьявол нашептал им такое?

— Что ж надобно?! — супясь, но не уступая, вопрошал отрок.

— Надобно, как игумен Сергий, работати Господу и служить ближнему своему. И поверь, Иване, труднее всего не драться во брани, но любить своего ближнего! Пото и сказано Господом: «Много званых, да мало избранных».

И почти не удивил Леонтий, знал, к тому шел разговор, когда спросил, меняясь в лице, краснея лихорадочными пятнами и утупив очи в столешницу, парень:

— Отче! Это правда, что отец сам надумал убить боярина Алексея Хвоста? Грешат на покойного Василья Вельяминова!

— Правда. Отец сам мне о том поведал. Пото Василий Василич и на брак его с твоей матерью согласил, пото и ты появилси на свет!

Парень, глянув, потупил чело и зарозовел.

— И иное реку, — продолжал Леонтий безжалостно. — Судил батьку твово сам владыка. И не оправил, но от казни свободил. И принял в дом церковный. От казни. Но не от суда Божья!

— Дак… батя пото и погиб? — со стеснением выговорил Ванята, и видно было, что новая эта мысль безмерно тяжела ему. — Пото и жизни лишился, во искупление, значит?

— Не ведаю, — просто отверг Леонтий. — Волю Божью не дано ведти смертным! Мы не знаем замыслов Всевышнего. Но не на добро направленная воля — не благословенна.

— А злые живут! — воскликнул парень, не желая уступить Леонтию в том, самом важном для него, что жизнь и судьбу возможно сотворять своими руками и что ежели не так, то не прав и Господь: — Долго живут! И ничо им не деитце!

Леонтий улыбнулся. И каждый рассвет каждой жизни начинается именно с этого, с веры, что ты, ты сам, а не Вышний, ведаешь Господнюю волю! Улыбнувшись, покачал головой. Молча поставил на стол квас, хлеб и сушеную рыбу. Присовокупил, после того как парень опружил чару монастырского, на травах настоянного квасу:

— Долгота жизни, успехи, зажиток, добро — что все это перед сроком небытия! Пото и дана грешным долгота жизни сей, что та, потусторонняя, отобрана у их. Сравни и помысли!

— Ну хорошо, — хмуро полууступил отрок, — батька убит и тем искупил грех, а Вельяминов? — И, сказавши, тут же помыслил об Иване Васильиче, что сидел, изобиженный, в Орде.

Леонтий лишь глянул. Незрелый ум всегда мнит справедливость в единообразии. Меж тем нету двух схожих во всем людинов, рознится грех, должно быть, разному и наказанию за грехи.

— Мню, Господь еще не весь свой гнев обрушил на род Вельяминовых… — сказал, и замолк, и подумал уже про себя: «Мню, не за един сей грех казнит Вельяминовых Господь, хоть и не ведаю, за что иное? Но — за нечто важнейшее и горчайшее сего!»

— А ежели весь народ согрешает? — уже не спорил, но спрашивал Иван.

— Содом и Гоморру уничтожил Господь! И не един язык среди языков земных свел на себя гнев и огонь Господень! Согрешая, и весь народ погубит себя. Заметь, своими руками погубит! Сам истощит свое бытие, в погоне за зажитком уничтожит окрест сущее, брат встанет на брата, сын на отца, и погинут вси. Так было, так будет!

— Но ведь все люди жадают лучшего? — неуверенно вопросил Ванята.

Леонтий, отрицая, помотал головой.

— Люди хотят жить по обычаю своему. И за то бьются на ратях, и за то держат у себя воев и власть имущих, дабы оборонить сущее. И вот когда захотят отбросить свое и возжелают иного, тогда и наступит конец. Нам до сего еще, слава Господу, далеко. Ты ешь! Где пристал-то?

— А, на Подоле, — неохотно, с набитым ртом, отозвался Иван.

— В поход-то идешь?

Ванята, давясь, сильно кивнул головой.

— Вперед дуром не суйся, а и не робей! Гляди, яко старшие воины деют! Тебе отцова дорога назначена, а он был — воин!

Леонтий вздохнул, вновь вспомня, как в этой же самой келье, лежа на полу, на соломенном ложе, говорил Никита в последнюю встречу ихнюю: «Воин я!» И вот теперь сидит его сын. И уходит в поход, быть может, тоже на смерть, и не мыслит о сем. (А я мыслил? В яме сидя, с Алексием, и то — мыслил ли о гибели своей?) Молодость была перед ним, воскресшая молодость, пусть чужая и все же чем-то родная ему. И потому Леонтий, и обремененный делами, все не решался выгнать парня, велеть уйти. Тот сам догадал наконец. Встал, приложился к благословляющей руке.

— Ступай! — напутствовал его старый и строгий друг отца. — А о деле вашем я поговорю с дьяком! Матери от меня поклон, — договорил он уже с порога.

Ванята спускался с крыльца, словно выходя из другой жизни. Удивил, увидя своего коня, удивил вдругорядь, узревши, что и свет дневной еще не померк и отнюдь не многие часы, как мнилось, протекли с тех пор, как восходил он по этим ступеням, значительно более заносчивый и уверенный в себе, чем теперь. И легкая зависть была, хорошая зависть юности к уже состоявшейся и очень значительной жизни.

Глава восемнадцатая

Князь Боброк был недоволен Дмитрием. Юная порывистость и упрямство великого князя Московского могли премного отяготить дела его новой родины. Лучше их всех, лучше Акинфичей, Черменковых, Всеволожей, даже Кобылиных, понимал он, Боброк, непростоту того, что творилось на западных рубежах страны, и потому сугубо чуял неправоту Дмитрия в его все еще усиливавшей день ото дня ссоре с Мамаем.

Он уже совершил одну блестящую и совершенно ненужную, вредную даже для дела Москвы победу, разбив князя Олега на Скорнищеве. Олег воротил свой престол, а Москва получила еще одного сильного врага в лице рязанского князя. И то, что поход решался Думою, что за нападение на Рязань была чуть не вся московская господа, дела не меняло. Вкупе с Олегом, вкупе с Мамаем и силами Орды следовало бить Литву! Пока не поздно! Пока Ольгерд, помирившись с венгерским королем и объединив силы Великой Литвы и Польши, не обрушит на Русь сотни тысяч западных воев! А с востока подступит Орда, и что тогда?!

И вот, вопреки всему, вопреки здравому смыслу, — новый поход на ордынцев, на Булгар, где сидит Мамаев подручник, и, следственно…

Князь в раздражении соскочил с коня, бросил ферязь и перевязь с саблей в руки холопов, крупно шагая, взошел на крыльцо. Мельком подумалось о старших сыновьях — Давиде с Борисом. Глухое небрежение старых московских родовичей грозило обернуться тем, что после его смерти молодцев выпихнут из рядов высшей господы, во всяком случае, боярства им не видать. И это при том, что сам он, Боброк, не только был боярином, но и писался в грамотах князем: единый из многих, поступивших в службу московскую, и с нею, с боярским званием, отлагавших свои старые княжеские титулы… Неведомо, какие подвиги надобно совершить, дабы убедить сих упрямцев принять по чести в свои ряды его род, премного знатнейший многих и многих, хоть и выкинутый вихрем великокняжеских литовских котор со своей прежней волынской отчины. Победами ли, таланом воинским или свойством с князем великим через молодую супругу Анну измеряется теперь его место и вес при московском великокняжеском дворе? А тогда чем он отличен от спесивого и недалекого тестя великого князя — Дмитрия Константиныча Суздальского? Того самого, коему нынче идет помогать? Ничем! Тот — тесть, он — шурин великого князя, вот и вся разница! И в этом споре с Иваном Вельяминовым, споре, в который он, Боброк, старался не влезать, великий князь Дмитрий был тоже не прав, па́ки не прав! Теперь Иван сидит в Орде, науськивая Мамая на Дмитрия. Сего допускать было не должно никак! Хоть и не близок был ему Иван Вельяминов, хоть и его стеснила бы власть тысяцкого… И все же!