Высокий, красивый, с седыми висками — и даже седина лишь придавала величия его лицу, — Дмитрий Михайлович Боброк был гневен.

Москвичам воля орать восторженно ему вслед и звать в поход на Булгар. Их-то понять мочно: в торгу от затей Мамаевых несносная дороговь. Дак кто и довел до сего спора? Нелепо стране остати без союзных государей, одной едва ли не противу всех! А теперь еще и в митрополии нестроения великие! А ежели умрет владыка Алексий? И что тогда? С юга Мамай, с запада Ольгерд, Олега Рязанского содели врагом, и Новгород Великий откачнет к Литве… И что тогда? Тогда — что?! У тебя прошаю, великий князь Московский!

Он с силой шваркнул прочь тяжкое дверное полотно, прошел в горницы. Нюша встретила оробев, мигом углядела, что гневен. Боброк сдержал себя, омыл лицо и руки под серебряным рукомоем, скинул зипун, вздел мягкую домашнюю ферязь из бухарской зендяни, свалился в кресло с гнутою, на западный пошиб, спинкою, протянул сухие, долгие ноги слуге, который, суетясь, стягивал сейчас кожаные, булгарской работы цветные чеботы с княжеских ног и обувал его в домашние, красной самаркандской юфти, мягкие, без каблуков домашние сапожки.

Анна приблизилась к супругу с робким обожанием. Сдержав бушующий гнев, он привлек ее к себе, поцеловал в висок. Под распашным сарафаном уже заметно округлился живот: скоро родит. Скользом подумалось — быть может, этот досягнет… Почему-то уверен был, что и тут у него родится именно сын, а не дочерь. И с горечью ощутил опять и вновь, как мало уже радости приносит ему молодая жена, тихие семейные услады. Колико более угнетена душа его и уязвлен ум делами страны! Да, воистину, всему должно быти во время свое: юности — любовь, возрасту мужества — дела правленья и власти!

От изразчатой печи струилось тепло. Дорогая посуда и ковры восточной работы украшали покои. Он принят, возвышен, окружен почетом. Женат на сестре великого князя. Успешлив на ратях. Что еще надобно ему? Надобно знать, что сотворяемое им, его ратным таланом разумно и ко благу земли!

— Поснидаешь? — прошает молодая жена.

Его тяжелая рука рассеянно, но бережно оглаживает ее юные худенькие плечи, еще не налитые полною женскою силою.

— Да, поди распоряди челядью! — отвечает он и, уже уходящей, в спину, спрашивает: — Сыновья где?

— Давид еще в Красном, а Борис спустится к трапезе! (Оба сына годились бы в мужья своей мачехе.)

Боброк кивает, сглатывая невольную горечь. Припомнилось, как сидел там, у себя на Волыни, у грубо сложенной из дикого камня печи, на медведине, глядя в извивающийся горячий огонь… И как был когда-то и молод, и счастлив! Анна, Анна, за что ты любишь меня, в коем уже угас пыл юных страстей и лишь одно горит, не сгорая, — воля к деянию!

Глава девятнадцатая

Ванята был недалек от истины, представляя себе монашескую скудоту покоев владыки Алексия. Да, конечно, потребная и пристойная митрополиту русскому роскошь в церковной утвари и других облачениях — в божнице с иконами новогородских, суздальских, греческих и старинных киевских писем; в митрах, посохах, дарохранительницах, сосудах из серебра, алавастра, иноземного камня и стекла; в навощенных полах, в расписанной травами слюде оконниц, в занавесах узорной тафты — была соблюдена. (Саккос митрополита Алексия, чудом сохранившийся в патриаршей ризнице, невзирая на все военные бури и беды последующих веков, и ныне выставленный в Оружейной палате Московского Кремля, свидетельствует о том, что убранство, сряда и утварь митрополичьего дома во времена Алексия, во всяком случае, не уступали роскоши патриаршего обихода позднейших столетий, а в книжном искусстве, в работах по переводу греческих книг, в приобретении и умножении духовных сокровищ век Алексия и вовсе не с чем сравнить в последующей истории русской митрополии, а затем и патриархии.) Волею Алексия стягивались в Москву, в центр страны, книжные сокровища ветшающего Царьграда, труды афонских старцев, богатства Студитского и иных греческих монастырей… Да, все это было! Было и теперь! И там, внизу, под низким тесовым потолком обширной, на два света, книжарни десятки писцов усердно переписывали сейчас служебные книги для новых и новых воздвигаемых на Руси Великой храмов. Да! И в письме иконном преуспели изографы, когда-то созываемые на Москву из иных градов, а теперь уже и по второму, и по третьему поколению, от отца к сыну, трудившиеся в мастерских княжого и митрополичьего дворов. Уже и церковному пению учили на Москве, почитай, не хуже, чем на Твери и Владимире. Да! Все было так!

Но тут, в вышине, в своих покоях, одинокий, сидел сейчас старец в белом холщовом подряснике, бесконечно далекий от благ мирских и словно бы сошедший сюда с иной, неведомой выси. Сидел, высушенный временем, с истончившимися перстами, с огромно обнаженным лбом, повитый сединою, словно бы зацепившийся ненароком за резное, рыбьим зубом украшенное кресло, сидел и молчал. У него кружилась голова. Состояние это бывало частым в последние годы, но так плохо, как теперь, он, кажется, никогда еще себя не чувствовал. И чудилось порою, что и правда, вот-вот оторвется он от земной тяготы и, сбрасывая ветшающую плоть, улетит куда-то туда, в горние надоблачные выси…

Алексий пошевелил перстами. Обычное упражнение, воскрешающее энергию плоти, далось ему с трудом и не принесло видимого облегчения. Он вознамерился внушением обороть скудоту телесных сил, начавши говорить мысленно: «Ты должен восстать к труду, Олексие, тебя ждут и в тебя верят, ты не имеешь права болеть…» — И вдруг резкая горечь облила ему сердце, и вновь потекла, закружилась непослушная голова.

…Ехали старинные приятели Иоанн Дакиан и Пердикка. И того и другого он знал в свою пору, и знал хорошо! И посланы они такожде другом, прежним другом, паче многих и многих, Филофеем Коккиным! В какие далекие, небылые века беседовали они о философии, о Пселле, о Дионисии Ареопагите, о пресуществлении и воплощении, о тварном и трансцендентном, о Боге и о судьбах земли… И теперь! Старый друг ставит своего выученика Киприана на его, Алексиев, русский владычный престол, не дождав уже скорого конца его земной жизни. И Киприан входит в милость к Ольгерду, пишет хулу на него, Алексия, и Филофей — ах эти его страдающие, все понимающие еврейские глаза! Ах этот надрыв голоса и духа… Это неумение — нежелание ли? — восстать противу силы… Когда-то ты сбежал из Гераклеи, оставив город генуэзским грабителям. Потом поспешил, слишком поспешил, не попомнив об его, Алексиевых, делах, с пременою василевса уйти с патриаршего престола… Впервые ли ты предаешь меня, патриарх великого города, второго Рима, уже обреченного во снедь иноверным!

И теперь посылаешь присных своих проверить справедливость доноса, который сам же ты подсказал Киприану. И они, прежние друзья, едут меня судить. И судить будет Митяй! И князь, коего ребенком держал он, Алексий, на своих коленах, спасал от ордынцев и Литвы, коего одарил престолом великих князей Владимирских, данным в неотторжимую вотчину и в род, коего содеял, возвысив из праха… И бояре, которым он — духовный глава и отец! И игумены московских монастырей, ставленные им самим… И смерды… Почто они все так ненавидят мя и так торопят мою кончину?!

Последнее, не сдержавши себя, Алексий произнес в голос. И как раз в миг этот в келейный покой вступил Леонтий.

Алексий смотрел, и бледно-розовый окрас стыда (слава Богу, не келейный служка!) постепенно сходил с сухих ланит владыки. Леонтий хмуро глядел на него, и хмурость секретаря успокаивала паче словес.

— Смерды любят тебя! — произнес Леонтий спокойно, с расстановкою и упреком. — Мню, и прочие не отступят духовного главы Русской земли!

Алексий прикрыл глаза. Как поведать, что само днешнее состояние отчаяния его было греховным, что не о людском, но небесном суде должен думать он паки и паки…

Леонтий подвинул себе точеное креслице и твердо сел, намеря всячески, и строгим словом и утешением, помочь владыке преодолеть ослабу души. Не мог он зрети Алексия в горестном облике!

— Дакиан не станет измысливать, ни собирать нелепые хулы на тебя, владыко! — Слишком давно и близко зная Алексия, Леонтий не обманывался нимало, читая наизусть невысказанные мысли своего патрона.

— Но зачем… Зачем они торопят, не подождут смерти моей? — трудно сглотнув горький ком, выговорил Алексий.

Леонтий смотрел прямо и сурово ему в лицо:

— Ты стар, отче, ты захватил другого веку, и те, иные, идущие вослед, жадают насильно спихнуть тебя со стола ради своих дел, своих замыслов, коим тоже суть время и век.

— И ты ждешь гибели моей? — улыбка, кривая, жалкая, не получилась.

Леонтий лишь на миг опустил глаза.

— Я — твоя тень, отче! — отверг он строго. — И ежели Господь повелит мне пережить тебя, я уйду из этих хором и не стану писцом никого иного.

— Спасибо! Ты — как Лазарь Муромский при архиепископе Калике, да?

— Да.

Оба задумались. Тень прошлого незримо овеяла владычный покой.

— Но почему Киприан? — с упреком выговорил Алексий.

Леонтий пожал плечами. Далекая Византия, виноцветное море, башни, встающие из воды, София, корабли… Царственные развалины древних дворцов… Никогда уже он не будет там больше, не узрит многоязычной царьградской толпы, ни прежних друзей, иные из коих уже отошли к праотцам.